Содержание // Проект "Военная литература"
Глава пятая

На должности помощника начальника, а затем начальника Канцелярии Военного министерства. — Отставка П. С. Ванновского. — “Кризис разрешился”. — А. Н. Куропаткин и С. Ю. Витте. — Первые столкновения. — Причины ухода из Академии. — Смерть матушки. — Царское Село. — Внимание Государя. — “Дальневосточный узел затягивается”. — А. Н. Куропаткин и Николай II

Наступил 1897 год и с ним, наконец, и перемена в моем служебном положении. Долгое засиживание в должностях тогда, правда, было общим правилом как в строю, так и в управлениях, так что я в этом отношении не представлял исключения*; но меня уже с 1888 года хвалили вовсю за работы как по Канцелярии, так и по Академии, и в течение последних трех лет уже сколько раз возникали без всякого моего о том ходатайства разговоры о назначении меня на разные высшие должности, но действительно предлагалась лишь одна, в интендантстве, куда я ни за что не хотел идти! Невольно я начинал нервничать, а руки стали опускаться. Я исправно отбывал службу в Канцелярии, но уже с гораздо меньшим интересом; читал свой курс в Академии, но новых, работ не затевал, хотя было несколько вопросов по моей [251] специальности, которые меня очень интересовали: я начал подвергаться действию времени, успокаивающего все порывы и усыпляющего. Беспрестанное ожидание какой-либо перемены в служебном положении при совершенной неизвестности, в чем именно она может выразиться, тоже отбивала охоту предпринимать что-либо новое. Помню, например, что за последние годы у нас было много разговоров о необходимости завести новую мебель для гостиной или хотя бы дополнить существующую, но все откладывалось из года в год, так как ожидавшееся новое назначение могло предъявить совсем новые требования в этом отношении и даже могло быть сопряжено с отъездом куда-либо далеко в провинцию. Предельным сроком для перемены служебного положения было лето 1898 года, когда я, получив звание заслуженного профессора, готов был уйти из Петербурга на любую должность, преимущественно строевую, для чего мне и надо было в 1897 году вновь побывать в строю перед бригадой.

Совершенно неожиданно, 7 января 1897 года, Лобко, позвав меня к себе, сказал мне, что Щербов-Нефедович назначается (вместо генерала Бунакова) начальником Главного управления казачьих войск и Ванновский предлагает мне его место помощника начальника Канцелярии, и спросил, хочу ли я его принять ввиду того, что полтора года тому назад отказался от такой же должности в интендантстве? Я немедленно ответил согласием, заявив, что между должностями в интендантстве и в Канцелярии есть разница и в деятельности, и в начальниках. Лобко еще прибавил, что, так как Щербову по новой должности нет казенной квартиры, то он свою нынешнюю сохранит до лета. Была речь также и о Баланине: Лобко не хотел давать ему мое место, так как тот мало вникает в дело и недостаточно его охватывает; я предложил его назначить с тем, что буду руководить им. Лобко признал подобное решение возможным, пока мы оба будем оставаться в своих должностях, но все же ненормальным, а потому отложил пока решение этого вопроса.

Назначение Щербова и мое состоялись 21 января; когда я 23-го явился Ванновскому, он сказал, что рад, что удалось меня несколько повысить, так как память о моих работах у него в голове, как под стеклом, и что он было хотел [252] дать мне должность управляющего делами Военно-ученого комитета, но на нее оказался старший кандидат. Вместе с Щербовым мы 29 января представлялись государю в Царском Селе; я ему представлялся впервые. Затем пришлось сделать около сорока визитов всем членам Военного совета, начальникам главных управлений и их помощникам.

Замечательно, что мое назначение на относительно высокую должность тотчас вызвало сплетни. Мой бывший товарищ Мунк 4 марта пригласил меня на обед, где были почти все финляндцы*. Общество это мне было совершенно чуждо; никаких политических разговоров там не было, но уже через три дня Лобко мне сказал, что слышал, будто я был у “сенатора” Мунка, где было сборище финнов и отзывались легкомысленно о России! Он предупреждал меня, что теперь в ходу масса сплетен, поэтому было бы осторожнее избегать такого общества, а может быть и отказаться от финляндского подданства. Меня с Финляндией ничего не связывало, и я уже наводил справки, как мне выйти из финляндского подданства, но затем решил, что не стоит об этом хлопотать и обращать внимание на сплетни. Мы с Мунком виделись несколько раз в год.

Работа по должности помощника начальника Канцелярии была для меня совершенно новой, так как приходилось ведать всеми мелкими хозяйственными делами, разрешавшимися Частным присутствием Военного совета, а я никогда не имел никакого отношения к такого рода делам.

Канцелярия делилась на отделы: административный, хозяйственный, счетный, законодательный и эмеритальный, и часть юрисконсульта; названия отделов установились издавна, но только законодательный и эмеритальный имели во главе особых заведующих отделами, тогда как остальные отделы состояли из отдельных делопроизводств**, непосредственно подчиненных начальнику Канцелярии.

Таким образом, главная деятельность Канцелярии заключалась в рассмотрении и докладе Военному совету представлений [253] по хозяйственным, законодательным, сметным и юридическим вопросам, поступавшим из всех частей Министерства. Дела эти в Канцелярии подвергались проверке и критике, что возвышало ее авторитет, но вместе с тем вызывало неудовольствие в других частях Министерства. Проверка наградных представлений и требование всяких материалов и объяснений для всеподданейших докладов и отчетов, составлявшихся во 2-м административном делопроизводстве, действовали в том же направлении. Все бумаги, посылавшиеся министру из разных частей Министерства (кроме Главного штаба), проходили через руки начальника Канцелярии, который, буде нужно, прилагал к ним свое заключение.

В общем, Канцелярия не ведала никакой отраслью военного управления и ни чем самостоятельно не распоряжалась; она лишь рассматривала законодательные, хозяйственные и другие представления прочих частей Министерства и своей критикой облегчала правильное разрешение их военным министром и Военным советом.

Военный совет имел еженедельно два заседания, одно — Общего собрания и другое — Частного присутствия; первому докладывались все законодательные и важнейшие из других дел, а мелкие дела поступали в Частное присутствие, составленное из шести-восьми членов Совета, назначавшихся в него на год. В Общем собрании докладывали преимущественно делопроизводители Канцелярии, а заключение по делу давал начальник Канцелярии, а в Частном присутствии то же делали помощники: делопроизводителей и начальника Канцелярии. В Общем собрании все (кроме председателя) говорили стоя, а в Частном присутствии — сидя, и лишь докладчики никогда не садились. Все заседания происходили в мундирах, в обыкновенной форме. По всем сколько-нибудь спорным делам в Общее собрание приглашались представители от соответствующих главных управлений, а в Частное присутствие — лишь в виде редкого исключения. Во время заседаний подписывались членами Совета журналы прежних заседаний; забота об этом в Общем собрании лежала на помощнике начальника Канцелярии, который был немым участником этих собраний.

Накануне заседания Общего собрания начальник Канцелярии выслушивал доклады делопроизводителей по делам, [254] назначенным к слушанию, и при этом намечал те замечания и исключения, которые намерен доложить Совету; в тот же вечер он докладывал о делах военному министру. Накануне заседания Частного присутствия помощник проделывал то же и докладывал начальнику Канцелярии*.

Первое заседание Частного присутствия после моего назначения было 25 января; заключения в нем давал еще Щербов, а я лишь присутствовал, и только 1 февраля впервые исполнял свои обязанности. Председателем был генерал oт инфантерии Платон Петрович Павлов, чрезвычайно умный и сведущий человек, от которого я научился очень многому; членами были генералы: Дандевиль, Чемерзин, Цытович, Хлебников, Подымов и Домонтович.

В Частное присутствие поступали дела несложные, большей частью об учреждении всяких торгов и о найме и сдаче в аренду недвижимых имуществ; если все установленные законом условия были соблюдены, а цены признавались выгодными, то дело не вызывало никаких суждений и после доклада его сущности оно немедленно утверждалось; этим объясняется, что присутствие быстро разрешало ту массу дел, которая в нем рассматривалась. Мне пришлось давать заключения на 67 заседаниях Частного присутствия (в 1897–98 годах); в них было рассмотрено 3246 дел, всего в 132 1/2 часа, так что в среднем на каждом заседании продолжительностью около двух часов докладывалось по 45 дел и на каждое дело приходилось около 2 1/2 минут. Такое быстрое решение дел было возможно при соблюдении всех требований закона, а удостоверение этого лежало на обязанности Канцелярии, поэтому и эти дела с ее стороны требовали внимательного изучения.

На первых же порах мне пришлось остановить внимание Частного присутствия на медленном движении торговых дел в Главном артиллерийском управлении: они поступали в Военный совет только через шесть-восемь месяцев после торгов, а то и того позже. В течение всего этого времени залог подрядчика лежал в казне, и он не знал, будет ли подряд утвержден за ним или нет? Он также не знал, когда подряд [255] будет утвержден и какие в то время будут цены на предмет поставки? Ввиду этого прием поставки с торгов был сопряжен с риском и с иммобилизацией на долгий срок залога, что у многих отбивало охоту идти на торги, а те, кто на это отваживались, подымали цену, чтобы при всяких условиях не быть в убытке. В конце концов, за медленность делопроизводства казне приходилось платить крупные суммы. Частное присутствие такое упущение стало ставить на вид Главному артиллерийскому управлению — мера очень редкая в практике Военного совета.

Виновником этой медлительности был помощник начальника управления, генерал Дмитрий Иванович Галахов, человек крайне педантичный, безукоризненно честный и гонявшийся за выяснением возможности удешевления поставки против торговых цен, причем переписка затягивала ход дела сверх всякой меры. После нескольких укоров Присутствия он пришел с объяснениями ко мне; я его пригласил в заседание Присутствия, где он обещал, что впредь дела у него будут идти скорее и лишь просил несколько месяцев сроку, чтобы закончить залежавшиеся дела, уже не делая по ним замечаний. Присутствие согласилось, и он исполнил свое обещание. Оказалось, что раньше на такую неспешность не обращали внимания.

Главной обязанностью помощника начальника Канцелярии было давать заключения по делам в Частном присутствии, для чего он должен был до заседания читать дела и выслушивать доклады и замечания докладчиков, а после заседания — читать и подписывать журналы и выписки из них, в которых сообщалось о решениях Совета. Работа была мелочная, нудная, но в общем — не чрезмерная. Что мне вначале было особенно трудно, так это переход при работе от письма к чтению! По должности делопроизводителя я привык сам писать; как профессор я читал очень много, но все о вопросах меня интересующих: по новой же должности мне уже писать не приходилось вовсе, а только читать и читать дела для Военного совета, дела однообразные и скучные, суть коих стараешься запомнить к ближайшему заседанию Частного присутствия с тем, чтобы после него выбросить их из памяти и начинять ее новой полусотней дел к следующему заседанию. Это чтение вначале давалось очень тяжело: я [256] за чтением засыпал или ловил себя на том, что начинал читать чисто механически, не усваивая прочитанного, так что приходилось читать вновь. Впоследствии явилась привычка к чтению и знание — что в каждом представлении надо прочесть и что — лишь просмотреть. О числе дел, которые рассматривались Частным присутствием, можно судить по следующим данным. Мне, по должности помощника, пришлось быть на 67 заседаниях Присутствия, причем было рассмотрено 3271 дело или, в среднем, по 49 дел в заседании; из этих дел было 205 экстренных, сверх реестра (по 3 на заседание). Средняя продолжительность заседаний была два часа.

Помощник начальника Канцелярии всегда состоял членом комиссии по вооружению крепостей, в которой председателем был генерал Демьяненков; в этой комиссии я бывал десяток раз и чувствовал себя там совершенно лишним, там как не знал крепостей; главными деятелями в комиссии были ее председатель и полковники Величко и Якимович. Затем я попал еще в члены двух комиссий: под председательством Тевяшева (об обозах и продовольствии в военное время) и Лобко (о преобразовании Военного министерства); не помню, принесла ли первая из них какую-либо пользу, но работы второй остались без результатов; первая имела весной 17 заседаний, а вторая — 11; обе собирались по вечерам и Министерстве, куда мне приходилось в эти дни приезжать вторично, причем переезд на новую квартиру, далекую от Министерства, становился особенно чувствительным.

Содержание помощника начальника Канцелярии составляло 4200 рублей в год; в дополнение к содержанию еще назначались, с высочайшего разрешения, добавочные деньти в 1200 рублей в год при казенной квартире. Из-за этой квартиры у меня вышли недоразумения с моим предместником Щербатовым-Нефедовичем. По новой должности ему казенной квартиры не полагалось, а частную трудно было найти раньше весны. Поэтому Лобко и предупреждал меня, что Щербов сохранит свою квартиру до лета. Щербов, после выяснения получаемых нами назначений, зашел ко мне переговорить о том же; я был вполне согласен и лишь просил очистить квартиру к началу лета, так как потом я буду командовать бригадой и мне будет не до переезда, на этом [257] мы и согласились. Но весной он квартиры все не мог найти и на мой вопрос о переезде сказал, что имеет разрешение Ванновского жить на прежней квартире до приискания новой. Пришлось мне обратиться к Лобко, и только тогда Щербов обещал очистить квартиру к 1 июля. Между тем, я с 1 июля вступил в командование бригадой, поэтому и хлопотал о возможности переехать хоть несколькими днями раньше! Но Щербов был эгоистом до последней крайности и никогда не жертвовал своими удобствами в пользу другого.

Я упоминал, что Лобко усомнился в возможности назначить Баланина на мое место, но все же тот 1 февраля получил это назначение. Лобко поручил мне найти ему хорошего помощника; я избрал Генерального штаба капитана Николая Александровича Данилова, которого предупредил, что Баланин слаб, так что я рассчитываю, что он будет восполнять, по возможности, его недостатки. Выбор Данилова оказался крайне удачным. В Канцелярии мне пришлось с ним работать более семи лет и убедиться в его талантливости, добросовестности и работоспособности.

С согласия всякого начальства я летом командовал 2-й бригадой 37-й пехотной дивизии. Бригада имела отдельный лагерный сбор под Ораниенбаумом, поэтому я дачу нанял там же*; мы переехали туда 21 мая и вернулись в город 6 сентября. Командование бригадой продолжалось с 1 июля по 9 августа; как до, так и после командования я ездил на службу в город, совершив 54 такие поездки.

В начале июня я простудился, но все же приехал в город, так как у Лобко было назначено совещание о Донском частном коннозаводстве; я возражал против даровой (почти) отдачи земли коннозаводчикам, предлагая лучше поднять плату за лошадей, но получил ответ, что эти основания уже всесторонне обсуждены и одобрены. Едва досидев до конца заседания, я вернулся на дачу совсем больной, у меня оказалась ангина. Благодаря энергичной помощи врача, жившего поблизости, я от нее отделался в несколько дней.

Лагерный сбор бригады начался 1 июля; в состав бригады входили Самарский и Каспийский полки; первый постоянно квартировал тут же, а второй пришел из Кронштадта. [258] Замечательна была разница между полками: первый был вялый, унылый, а второй — молодцеватый, типа стрелковой части. Очень может быть, что это зависело от личных качеств их командиров. Командир Самарского полка, Каменский, был, прежде всего, человек хозяйственный, заботившийся о внешнем благоустройстве полка; санитарное состояние казарм оставляло желать многого, нижние чины в том году по недоразумению (для экономии?) в Великом Посту постились не семь, а восемь недель, но на полковом празднике 6 августа весь полк был одет решительно во все новое. Командир Каспийского полка Адлерберг проявлял больше заботливости относительно нижних чинов; он завел котлы обмотанные войлоком, в которых готовая пища возилась за полком, так что полк получал пищу тотчас по приходе на бивак; он умел влить энергию в подчиненных, и тактическая и стрелковая подготовка у каспийцев была лучше, чем у самарцев.

Первые три недели я присутствовал на занятиях в полках, затем мне пришлось произвести смотр стрельбы обоим полкам. Самарцы, выведя в строй всего 1298 человек, дали результат: очень хорошо плюс 4 процента; каспийцы же вывели в строй 1333 человек и дали: отлично плюс 3 процента.

Бригадному учению “в ящиках” я посвятил всего полчаса и не добился ничего — дистанций и интервалов вовсе не держали. Бригадных маневров произведено два: атака позиции и походное движение тоже с атакой позиции. Затем, 23 июля, начался подвижной сбор, закончившийся 2 августа; под конец дивизия вся собралась, и мне однажды на маневре пришлось командовать одной из сторон; против меня действовала 1-я бригада под командой командира 37-й артиллерийской бригады генерала Фан дер Флита. Во время подвижного сбора я столовался при Каспийском полку.

Первоначально предполагалось, что мы в конце июля пойдем в Красное Село для участия в параде в присутствии президента Французской республики, но затем это было изменено, дабы на этом параде не было больше войск, чем на представленном императору Вильгельму II*. [259]

С подвижных сборов Самарский полк пошел в Красное Село, где праздновал 6 августа свой полковой праздник, на котором был и я, а каспийцы вернулись прямо в Ораниенбаум.

Начальник 37-й пехотной дивизии, генерал Тилло, по окончании моего прикомандирования к дивизии в приказе по дивизии от 8 августа объявил, что “высокое военное образование, боевое прошлое, отличная служебная опрятность и энергичное отношение к делу командования бригадой, проявленная генерал-майором Редигером в период бригадного и подвижного сборов, имела следствием прекрасные результаты в отношении обучения полков 2-й бригады”.

Еще более лестной оказалась аттестация, данная командиром корпуса, генерал-адъютантом бароном Мейендорфом, в письме на имя Лобко от 5 сентября 1897 года № 2031: “Начальник дивизии мне засвидетельствовал, что в лице генерала Редигера бригада имела выдающегося начальника, богатого знанием и опытом, столь кратковременное пребывание которого в ее рядах ярко сказалось блестящими результатами обучения полков бригады. Со своей стороны, присутствуя при упражнениях подвижного сбора дивизии, я был очевидцем личного руководительства генерал-майора Редигера вверенной ему бригадой при маневренных ее действиях, военными дарованиями начальника, доведенными до высшей поучительности, и считаю своим приятным долгом довести до сведения вашего превосходительства о выдающейся службе непосредственно Вам подчиненного, оставившего по себе в среде чинов 37-й дивизии лучшие воспоминания”.

Эта выспренняя похвала моей шестинедельной службы в корпусе была, очевидно, незаслуженна; но так уж писались аттестации, особенно лицам, занимавшим влиятельные должности. На основании этой аттестации я был занесен в список кандидатов на должность начальника стрелковой бригады.

В Каспийском полку был фотографический аппарат, которым увековечивались сцены из жизни полка. В конце года я получил от полка на память описание лагерного и подвижного сборов со вклеенными в него фотографиями, живо напоминающие об отдельных эпизодах того лета. Со своей стороны я отблагодарил полк поднесением ему серебряного кубка. [260]

С дачи мы вернулись уже на казенную квартиру, в нижнем этаже здания Военного министерства, с окнами на площадь и на Вознесенский проспект; вещи наши были перевезены туда 12 июля под моим наблюдением.

В квартире было десять комнат, частью больших, и, сверх того, в подвале кухня и людская; прежняя наша мебель совсем пропадала в новой квартире; заново пришлось обзавестись гостиной и столовой и прикупить мебель в другие комнаты. В первый год это потребовало почти четыре тысячи рублей, не говоря о возне с поисками вещей и с их установкой на места. По моему настоянию с осени была взята экономка, но она ушла уже через месяц.

Для занятия столярным ремеслом у меня совсем не было времени, но столяр продолжал работать у меня на дому разные вещи, как то: дубовую вешалку для передней, стояк для сюртуков, дубовый шкаф для столярного инструмента, палисандровый шкафчик для матушки, кленовые стулья и другие вещи для выжигания. Летом и осенью я в часы досуга занимался выжиганием по дереву.

По переезду в город сестра жены, Маша, прожившая у нас год, ушла к другой сестре, Ивановой; после смерти своей матери она по болезни получила пенсию в 430 рублей.

В течение лета брат приезжал в отпуск и бывал у меня в Ораниенбауме; в ноябре бывший командир семеновцев, Пантелеев, ставший помощником шефа жандармов, предложил брату перейти в жандармы, но он от этого отказался.

К матушке я в этом году попадал три раза — в апреле, октябре и декабре.

В Канцелярии мне раз пришлось, в апреле, в течение десяти дней исправлять должность Лобко ввиду его отъезда в отпуск в Саратов; в конце года я был командирован по одному делу в Департамент экономии Государственного Совета, но дело там заслушали, даже не призывая меня в заседание, так что более двух часов я просидел там совершенно напрасно!

В конце октября Лобко мне сказал, что Ванновский стал очень уставать, в последний четверг едва был в состоянии довести до конца прием представлявшихся; пошли сведения о том, что он по вечерам уже не в состоянии заниматься.

Кандидатов на его место называли разных, чаще всего — [261] Обручева, и только в конце декабря стали говорить о Куропаткине.

Было довольно несомненным, что с уходом Ванновского уйдет также и Лобко; кандидатами на его место называли Соллогуба и Щербова-Нефедовича; в случае назначения последнего я решил уйти из Канцелярии, оставаясь временно только профессором; во всяком случае, было желательно приблизить, по возможности, срок получения звания заслуженного профессора, и я с этой целью, тотчас после разговора с Лобко, в конце октября подал рапорт о зачете мне в учебную службу времени с 1 октября 1879 года по 16 мая 1880 года, когда я занимался в Академии, не будучи еще адъюнкт-профессором, и времени моей бытности в Болгарии. Первая часть этого ходатайства была удовлетворена*, что мне прибавило два месяца учебной службы, а во второй было отказано, несмотря на то, что я только просил об исполнении обещанного всем офицерам, служившим в Болгарии.

В течение осени я подготовил новое издание (тринадцатое) “Записок” Лобко{69}, которое вышло в начале 1898 года.

Ванновский 1 января 1898 года был уволен от должности военного министра с назначением членом Государственного Совета, а управляющим Министерством был назначен генерал-лейтенант Куропаткин; Лобко был назначен членом Государственного Совета с оставлением в прежней должности.

Уже 31 декабря Ванновский прощался с Военным советом и с чинами Канцелярии, а 4 января в залах Канцелярии были собраны начальники главных управлений, их помощники и начальники отделений. От часа до двух их обходил, прощаясь, Ванновский, а от двух до половины третьего с ними знакомился Куропаткин. Ванновский благодарил меня за мои работы и сказал, что давно меня ценит; ему уже удалось немного меня выдвинуть, и он питает платоническую надежду (так как уже не у власти), что его преемник воспользуется драгоценным наследием, которое он ему оставляет.

Трудно было бы сказать что-либо более лестное, но как я уже неоднократно говорил, Ванновский несомненно был искренне расположен ко мне. Я ему за это был сердечно благодарен и как тогда, так и теперь вспоминаю о нем с [262] чувством истинного уважения; это был человек честный, твердый, требовательный, но добрый, сам усердный служака. Отдавая должное его личным качествам, я все же должен сказать, что его почти семнадцатилетнее управление Военным министерством было пагубно для нашей армии, так как он дал устареть всему командному составу армии и этим подготовил наши неудачи в японскую да и в нынешнюю отечественную войну. Затормозив движение по службе и допуская его только по определенным линиям, Ванновский лишил армию всякой возможности иметь талантливых и энергичных вождей, а посредственность стала общим правилом.

Должен, однако, оговориться, что в то время я сам не отдавал себе отчета в творившемся ужасе. Застойный режим начался еще тогда, когда я был молодым офицером и последствия его вначале были мало заметны. На медленность движения по службе все жаловались, но она представлялась неизбежным у нас злом; сначала его считали естественным последствием войны с Турцией, давшей перепроизводство старших чинов, своего рода законом природы, а затем оно объяснялось нашей бедностью, не позволяющей нам давать достаточные пенсии, поэтому старых и вообще малопригодных начальников приходилось оставлять на службе до последней возможности. Мало того, в армии крепко установился взгляд на право каждого военнослужащего, сколько-нибудь справляющегося со своей должностью и ни чем не опороченного, оставаться на службе, пока тот сам того желает. Ошибочность подобного взгляда и пагубность застойного режима теперь ясны всем, но в то время сочли бы за еретика того, кто предложил бы сократить состав армии для получения средств на увеличение пенсий, которое дало бы возможность увольнять из армии все негодное, а на верхи ее проводить только отборные элементы! Откровенно каюсь в том, что и я в то время не отдавал себе отчета в жгучести этого вопроса. Как профессор военной администрации я в своем курсе приводил сведения о чинопроизводстве в разных армиях, о существующем там отборе старших чинов и быстроте движения их по службе, но статистические сведения о возрасте лиц, состоявших в высших чинах в разных армиях к концу восьмидесятых годов, не давали еще [263] повода к какой-либо тревоге; я сам мало был знаком с начальственным персоналом нашей армии, а с иностранными армиями мне вовсе не пришлось познакомиться, а потому я не мог лично делать сравнение между персоналом их начальствующих лиц. Только впоследствии, когда японская война показала все убожество нашего командного персонала, мне вполне уяснилась та пропасть, к которой нас вела система Ванновского, применявшаяся (лишь с малыми поправками) и при его бесталанном приемнике.

С назначением Куропаткина положение Лобко стало весьма неудобным, так как первый не только был моложе его годами и по службе, но был его слушателем в Академии; скрашивалось это положение назначением в члены Государственного Совета, создававшее ему более независимое положение и возможность с почетом уйти из Военного министерства.

Через несколько дней Лобко мне говорил, что он оставлен в должности на полгода или на год, чтобы ориентировать Куропаткина, и что в свои преемники он будет рекомендовать меня, но за успех не ручается; я только выразил желание знать заранее, кто будет назначен, так как я навязываться не желаю и готов уйти в Академию; в случае назначения Соллогуба или Щербова-Нефедовича я в должности не останусь.

Недели через три Куропаткин при встрече мне сказал, что мы с ним встречались*, и хотя он еще не успел говорить со мною, но думает обо мне.

В конце февраля Лобко мне сообщил, что на его место Куропаткин метит меня; кроме того, Лобко говорил государю о моей подготовке на свое место; государь подумал, что он говорит о генерале Ридигере, инспекторе стрелковой части в войсках, но Лобко напомнил ему, что я в 1892 году командовал Семеновским полком.

Наконец, 13 мая, Лобко мне передал, что он заявил Куропаткину о своем желании уйти к 1 июля, а тот ему сказал, что в преемники ему он имеет ввиду лишь меня, но мне, при назначении, надо оставить профессуру. Против этого условия [264] я ничего не имел, так как начальнику Канцелярии не хватало времени на занятия в Академии, и, кроме того, я за два дня до этого разговора получил звание заслуженного профессора и учебную пенсию в 1500 рублей. Через три дня и Куропаткин меня известил, что избрал меня в преемники Лобко как по его рекомендации, так и по своему убеждению, и просил меня всегда откровенно говорить ему свое мнение.

Таким образом, вопрос о моем ближайшем будущем разрешился окончательно. Признаюсь, не с легким сердцем я принимал это назначение; мне уже приходилось несколько раз бывать у Куропаткина вместе с Лобко на его докладах и я из них вынес удручающее впечатление: Куропаткин докладов почти не слушал, а по поводу каждого дела сам говорил с безапелляционной самоуверенностью. Надо было ожидать, что если он так относится к докладам Лобко, то с другими докладчиками будет церемониться еще меньше; кроме того, по поводу самых пустых дел он подымал суету и спешку, мешавшую серьезной работе. Поэтому я 16 июня, возвращаясь с Лобко в его карете с доклада у Куропаткина, высказал ему, что не рассчитываю долго служить с Куропаткиным; но Лобко объявил мои опасения напрасными, так как Куропаткин скоро угомонится: увидит, что у меня нет времени столько болтать, и тогда даст докладчику говорить. Как я увидел впоследствии, Лобко был прав.

В предвидении моего назначения Лобко уже с начала года возложил на меня работу по составлению плана мероприятий по военному ведомству на пятилетие 1899–1903 гг.

Военное министерство уже с 1889 года имело свой предельный бюджет, из которого оно не имело право выходить*, но зато все остатки от его сметы оставлялись в его пользу и зачислялись в запасный кредит, служивший для подкрепления, в случае надобности, отдельных сметных назначений; смета при ее составлении по возможности урезывалась, чтобы и из нее уделить часть в запасный кредит. Размер предельного бюджета определялся вперед на пять лет и 1898 год являлся последним во втором пятилетии. [265]

Предельный бюджет представлял значительные удобства для Министерства финансов в том отношении, что оно на пять лет освобождалось от новых требований со стороны Военного министерства, а для последнего — в том, что зная заранее средства, какие оно получит в течение пяти лет, могло составить план мероприятий на пять лет вперед и спокойно проводить его в жизнь. Составление такого плана являлось, конечно, делом громадной важности и, притом, весьма сложным. Желательные мероприятия вносились в план главными управлениями по указанию министра или с его разрешения с указанием погодных расходов; из всех главных управлений эти частные планы стекались в Канцелярию для сводки в общий план. Потребностей была масса; по выборке из них наиболее настоятельных оказалось, что для их удовлетворения к существующей смете надо было добавить в пятилетие 565 миллионов рублей (в среднем по 113 миллионов рублей в год); Министерство же финансов соглашалось добавить лишь 160 миллионов рублей. Поэтому план приходилось переделывать, некоторые меры сокращать, а другие вовсе исключать. Окончательно соглашение состоялось только 17 июня, когда я получил поручение еще побывать у министра финансов С. Ю. Витте и мне удалось выторговать у него еще по одному миллиону в год.

Параллельно с работами по плану шло составление сметы по расходам на Порт-Артур, только что занятый нами; на расходы эти мы должны были получать средства сверх предельного бюджета, а потому Министерство финансов и Государственный контроль настаивали на возможном их сокращении. Куропаткин кое-что уступил, но остались еще крупные разногласия, которые по правилам о предельном бюджете должно было разрешить “Особое совещание” под председательством председателя Департамента экономии Госсовета, статс-секретаря Сельского (впоследствии графа). Заседание Совещания состоялось 17 мая в доме Сольского и длилось 4 часа; членами его были министры: Куропаткин, Тыртов (морской), граф Муравьев (иностранных дел), Витте (финансов), Филиппов (контроль); присутствовали: директор Департамента Государственного казначейства Дмитриев* [266] и я; делопроизводителем был статс-секретарь Департамента экономии Рухлов*.

Мне еще много раз приходилось бывать с Куропаткиным на заседаниях этого Совещания, а потому несколько остановлюсь здесь на характере этих заседаний. Напомню раньше всего, что тогда не существовало ничего похожего на “Объединенное правительство”, а было двенадцать обособленных ведомств, имевших каждое свой круг ведения, задачи и интересы; общие указания и задачи им давал только государь и, в известных отношениях, Государственный Совет**. Совет министров существовал только на бумаге, а Комитет министров ведал только определенными делами. При спокойном течении дел такое положение было еще терпимо, но при постановке государственному управлению новых задач разрозненность управления сказывалась в полной силе. Так и было в деле о занятии Квантунского полуострова. По чьей инициативе оно было произведено, этого я в точности не знал тогда, а потом все отнекивались от авторства этой затеи. Только в конце 1909 года я из брошюры “Вынужденные разъяснения графа Витте по поводу отчета генерал-адъютанта Куропаткина в войне с Японией”{70} узнал, что инициатива занятия Квантунского полуострова принадлежала бывшему министру иностранных дел, графу Муравьеву, предложившему занять порт Да-лянь-вань в своей записке от 11 ноября 1897 года. Конвенция с Китаем была заключена уже 15 марта 1898 года, причем, по инициативе Куропаткина, подлежавшая занятию территория была расширена, Да-лянь-вань объявлен коммерческим, а Порт-Артур — военным портом, закрытым для иностранных судов. Но раз занятие полуострова было решено, то для закрепления его за нами надо было употребить средства, действительно отвечавшие мощи России и важности задачи; но “Правительства”, которое выполнило бы эту задачу, не существовало вовсе; ее должны были выполнять два “ведомства”: военное и морское, на которых лежала вся ответственность [267] за последствия; другие же ведомства должны были им помогать, в особенности Министерство финансов, так как новое предприятие раньше всего требовало денег, и притом больших денег, — а между тем, именно оно было принципиальным противником всей Квантунской затеи*! Поэтому оно, не имея права вовсе отказать в средствах, старалась по возможности урезать их размер. В унисон с ним на сокращении всяких расходов всегда настаивал Государственный контроль, эти два ведомства всегда были союзниками. В Совещании их поддерживал председатель его Сольский, сам бывший государственный контролер; собственно в отношении укрепления Порт-Артура он свой взгляд высказал на заседании, конечно, в виде шутки, в том смысле, что там, раньше всего, надо на флагштоке поднять наш флаг и к нему приставить часового — и все поймут, что за часовым стоит вся мощь России!

Понятно, как трудно было военному министру бороться в Совещании против готового большинства; морской министр был единственным его союзником. Если принять еще во внимание выдающийся ум главного противника, С. Ю. Витте, и убедительность его образной, горячей речи, то станет понятным, что все требования Военного министерства подвергались в Особом совещании сильным урезаниям, а заседания его, в которых я был немым слушателем, производили [268] на меня самое тяжелое впечатление непосильной борьбы и бесплодных споров с людьми, которых нельзя убедить ни в чем, потому что они пришли с готовым решением и недоступны никаким доводам. Урезаниям, хотя и небольшим, подверглись и наши соображения и сметы по Квантуну.

17 мая в Заседании Куропаткин, между прочим, заявил, что по прежним соображениям иностранных инженеров для Порт-Артура нужен гарнизон в 20 тысяч человек при 350 орудиях, а мы предполагаем ограничиться гарнизоном в 11 тысяч человек при 150 орудиях.

На 1898 год на расходы по Квантуну было отпущено 10 249 тысяч рублей. Впоследствии ассигнования уменьшились; на 1899 год испрашивалось 6765 тысяч рублей, но по указанию государя расходы были ограничены суммой в 5000 тысяч рублей, и в этом размере они были установлены на все пятилетие 1899–1903 гг.*.

Весна 1898 года изобиловала для меня заседаниями всяких комиссий. Раньше всего я попал в члены многолюдной комиссии под председательством Тевяшева — “Об экспроприации при мобилизации хлебных грузов, перевозимых по железным дорогам”; комиссия эта с февраля по апрель имела 8 заседаний. Сверх того я попал председателем подкомиссии, имевшей 5 заседаний. В этой комиссии я впервые встретился с Генерального штаба полковником Забелиным, служившим в Главном штабе в отделе по передвижению войск; мне с ним приходилось спорить, но он произвел на меня отличные впечатления человека с ясным умом и прямого.

Другая, тоже многолюдная комиссия, была под председательством генерала Любовицкого об увеличении окладов содержания**; в марте—мае она имела 25 заседаний; в этой комиссии мне удалось поднять и провести вопрос о приравнении врачей по содержанию к строевым чинам***. Третья, [269] небольшая комиссия, под председательством генерала Бильдерлинга, для обсуждения вопроса о введении у нас предельного возраста для строевых чинов, заседала в марте-апреле 6 раз; в этой комиссии я счел долгом заявить, что признаю предельный возраст за nonsens, так как начальников надо избирать и увольнять не по возрасту, а по пригодности, — но если у нас не находят иного способа избавиться от престарелых начальников, то я, конечно, согласен и на введение предельного возраста; затем я в комиссии настаивал на понижении этого возраста, но почти без успеха; постоянным моим оппонентом в этом отношении был Палицын, находивший, что у нас командный состав совсем не так плох. Сверх того были небольшие комиссии: в Контроле — об устройстве контроля на Квантуне, и в Академии — о приемных экзаменах. Все эти комиссионные заседания, при двух еженедельных заседаниях Военного совета, при лекциях и темах в Академии, совершенно заматывали, я едва справлялся с текущей работой, и весна 1898 года была для меня очень тяжелой.

Наконец, 30 июля, Лобко был уволен от должности начальника Канцелярии, одновременно я был назначен исправляющим эту должность; утвержден я был в ней через два с половиной года с производством в генерал-лейтенанты.

Должность была высокая и хорошо обставленная. Она была положена в чине: генерал-лейтенант, может быть полный генерал, при содержании в 6000 рублей штатных и еще 2500 рублей добавочного содержания при громадной казенной квартире. Как и все прочие начальники главных управлений, начальник Канцелярии пользовался правами товарища министра и командующего войсками округа.

Лобко 4 июля прощался с чинами Канцелярии, до его прихода я с ними поздоровался и сказал им, что мы знаем друг друга и я рассчитываю на их помощь в новом для меня деле. По приходу Лобко я ему пожелал от имени нас всех [270] наилучшего в жизни, упомянув о том, что он своим талантом поднял значение Канцелярии и что всякий из нас, приходя к нему с сомнениями, получал от него все нужные указания; я благодарил его за всегдашнее стремление к полной справедливости и за то, что он всегда поощрял и выдвигал работу своих подчиненных. Я ему сообщил, что мы решили повесить в Канцелярии его портрет и просил его сохранить добрую память о Канцелярии. Вскоре после того был изготовлен жетон Канцелярии, который мы ему поднесли.

По поручению Куропаткина я заготовил ему письмо к Витте с просьбой испросить для Лобко пособие по примеру того, которое было дано Обручеву при его уходе. С пособием вышла, однако, неприятность: Обручеву дали, помнится, 100 тысяч рублей, а Лобко получил всего 25 тысяч. Лобко был обижен, тем более, что Обручева тотчас освободили, а он еще полгода оставался в подчинении Куропаткину; он подозревал, что именно Куропаткин был виновником уменьшения цифры. Кажется, что Лобко потом получил еще 25 тысяч рублей.

Лобко выехал из казенной квартиры 7 августа, и только тогда я имел возможность с нею познакомиться. Она состояла из девяти больших комнат (из них две даже громадные) и нескольких небольших в первом этаже и больших кухни и людских в подвале; окна выходили на Александровский сад и на Исаакиевскую площадь. Казенной мебели не было, только в гостиной была большая казенная люстра; обставить сколько-нибудь сносно такие хоромы представлялось делом сложным и требовало больших расходов; но раньше всего надо было отремонтировать квартиру, остававшуюся без ремонта в течение пятнадцати лет, пока в ней жил Лобко. При этом я распорядился поставить перегородку в зале, прилегавшем к кабинету; этот зал, хорошо мне памятный по заседавшим в нем Комиссиям и по прогулкам по нему во время бесед с Лобко, имел квадратную форму. При входе в квартиру (помимо кабинета) приходилось проходить через этот зал. Этот проход в виде широкого коридора и был отделен перегородкой, причем получалась большая комната, служившая мне частным кабинетом. Ремонт потребовал около четырех месяцев времени и был закончен лишь к началу декабря. [271]

По случаю своего назначения я представлялся 8 июля государю (во второй раз) и императрице Александре Федоровне (впервые). Государь вновь спросил меня, где прежде я служил, и пожелал мне успеха на трудной должности. Императрица рассказала, что она с государем недавно вернулась из Красного Села, куда они выехали ночью в половине третьего, чтобы там сделать тревогу.

Поздравить меня с назначением заходили многие приятели и знакомые, сверх того я получил около сорока телеграмм и писем; приходилось в ответ разъезжать, телеграфировать и писать; сверх того — сделать визиты начальникам главных управлений и, по совету Лобко, еще Витте и Филиппову, а в октябре, по возобновлении сессии Государственного Совета, — председателям его департаментов: Сольскому, Фришу, Островскому и Государственному секретарю Плеве.

По новой должности мне впервые приходилось иметь дело с двумя отделами Канцелярии, до которых помощнику вовсе не приходилось касаться и где я сам не служил, так что я был вовсе не знаком с их деятельностью, а личный их состав в служебном отношении не знал вовсе. Это были эмеритальный и счетный отделы. Я уже упоминал о том, что первый из них ведал своими многочисленными, но простыми делами вполне самостоятельно, и они редко доходили до начальника Канцелярии, так что этот отдел мне не мог доставлять никаких забот; во главе его уже восемнадцать лет стоял генерал-лейтенант Солтанов, отлично знавший свое дело, прекрасный человек, которого я искренне уважал и на которого привык смотреть как на старшего товарища, так как при моем поступлении в Канцелярию уже застал его в генеральском чине; Солтанов самым корректным образом стал в роль подчиненного, но мне было обидно за него и я всячески старался щадить его самолюбие.

Совсем иначе обстояло дело со Счетным отделом или, точнее, делопроизводством; оно имело большое значение, так как в нем велось разассигнование и учет кредитов, в нем сводились всякие расчеты и сметы по всему Министерству, и оно же вело всю переписку с Министерством финансов и Контролем. Ведал этим делопроизводством действительный статский советник Клепцов, человек неглупый и [272] ловкий, но до того грубый со своими подчиненными, что никто из способных чиновников Канцелярии не прививался в его делопроизводстве, и оно сплошь состояло из бывших семинаристов, притерпевшихся ко всяким обращениям, которых он называл Отец Павел, Отец Леонид... Благодаря этому, он один во всем делопроизводстве знал дело и мог вести его; ничтожество его подчиненных было до того очевидным, что незадолго до моего назначения исполняющим обязанности начальника Канцелярии в помощь ему был взят из Главного штаба Иван Иванович Перетерский. В довершение всего, Клепцов тотчас по моему назначению уехал лечиться на Кавказ на два или два с половиной месяца. Таким образом, у меня оказалось важное делопроизводство, дел которого я вовсе не знал, а во главе этого делопроизводства — Перетерский, тоже еще не ознакомившийся с делом! Между тем, по счетной части Канцелярия должна была давать директивы другим главным управлениям. Много нам приходилось толковать с Перетерским, и ему приходилось ходить за советом в другие управления! Помню и такой случаи: я чувствовал, что по какому-то вопросу надо дать всем управлениям общие указания, и сам написал проект циркулярного отзыва, но до его рассылки послал Перетерского в Главное интендантское управление узнать, будут ли мои указания верны и приемлемы?

Трудность моего вступления в новую должность была значительно облегчена тем, что Куропаткин вскоре уехал из Петербурга, вследствие чего исчезла лишняя суета и можно было работать спокойно. Уже в июле и начале августа он часто бывал в Красном Селе, а 14 августа поехал с государем в Москву и в Крым, откуда вернулся 28 августа; затем 9 сентября он выехал в Либаву, оттуда опять в Крым и вернулся лишь к 1 ноября; наконец, с 1 по 12 декабря он опять ездил в Ливадию.

В 1898 году я давал заключения по делам на 25 заседаниях Общего собрания, длившихся в совокупности 59 часов, на которых было разрешено 559 дел; на каждое заседание приходилось в среднем менее 2 1/2 часов и 22 дела; на каждое дело приходилось всего по 6 1/2 минут, так как среди них было не менее 3/4 таких, о которых не стоило даже [273] рассуждать*. Из этих 25 заседаний только 8 прошли под председательством Куропаткина, а остальные, по большей части, под председательством генерала Резвого. Первые бывали несколько продолжительнее, так как дела более важные и такие, которыми Куропаткин интересовался лично, назначались к слушанию, когда тот мог быть в заседании, так и оттого, что он сам любил много говорить**.

Продолжительное отсутствие Куропаткина позволило мне также занять вполне определенное положение в Военном совете. Совет очень внимательно прислушивался к заключениям по делам, которые в нем давал Лобко, и его мнение имело в большинстве случаев решающее значение***; мне же еще надо было приобрести доверие и поддержку Совета. Когда министр председательствует в Совете, то роль начальника Канцелярии значительно упрощается: он только дает заключение, а дальнейшее руководство прениями берет на себя министр, равно как и поддержку замечаний начальника Канцелярии****. В отсутствии же министра начальнику Канцелярии приходится защищать свои взгляды до конца.

Я это делал с полным упорством, доводя дело (по выражению римлян) до триариев, то есть до последнего ресурса — [274] поименного голосования Совета; председательствовал в отсутствии министра старший по чину из членов Совета, таковым тогда был Орест Львович Резвой, человек чрезвычайно почтенный, бывший когда-то работником, но которому в то время уже исполнилось восемьдесят семь лет и который был совершенно плох, так что он из доклада и прений не слышал решительно ничего, а когда ему нужно было голосовать, то вопрос я писал карандашом на бумаге и передавал ему через стол! Руководить прениями он, конечно, совсем не мог, и мне приходилось за него говорить обычные фразы, как то: в делах бесспорных — “Угодно принять?”, или после прений — “Угодно ли признать вопрос достаточно выясненным и подвергнуть его голосованию?”. Лишь иногда мне помогал Павлов, но вообще он стеснялся присваивать себе в присутствии Резвого роль председателя.

Моему твердому выступлению в Совете много способствовало устоявшееся предположение, что я не долго уживусь с Куропаткиным, причем сложность службы с ним в течение 1898 года заставляла меня вовсе не дорожить своей должностью; я поэтому не стеснялся критиковать представления начальников главных управлений и спорить в Совете с ними и с членами Совета, и этим приобрел уважение и доверие Совета! Члены его хвалили меня Куропаткину и в обществе, и им я, несомненно, в значительной степени обязан доброй славой, которая впоследствии привела меня на пост военного министра.

Мои отношения с Куропаткиным были чисто деловыми и официальными и лишь через несколько лет я стал замечать с его стороны известное доверие и теплоту. Доклады ему происходили накануне заседаний Военного совета по средам вечером в девять часов; постепенно он научился выслушивать докладчика и тогда доклады стали проходить быстро, в 15—30 минут; все же он при этом иногда давал указания, с которыми я не был согласен, но спорить было почти невозможно ввиду его самоуверенности; чтобы избежать таких указаний, я докладывал дела возможно кратко, не вызывая его на разговор. По средам же вечером у Куропаткиных собирались гости, большей частью их старые знакомые и приятели, и после доклада он всегда предлагал мне пройти к его жене. Александра Михайловна Куропаткина всегда очень [275] хорошо относилась ко мне, и я думаю, что Куропаткин был вполне прав, говоря про нее, что она всегда верна старым друзьям; она производила на меня впечатление хорошего и надежного человека; в семейной жизни она не была счастлива, но тщательно скрывала это и была верным другом своему мужу и часто за него вела щекотливые разговоры с его подчиненными. Очень нервная, Александра Михайловна вечером часто пила вино, красное или шампанское, но я никогда не замечал на ней действия выпитого вина; про нее говорили, что она сильно выпивает; я могу лишь удостоверить, что этого никогда не видел. На вечерах у них в девять часов подавался в столовой чай, потом составлялись скромные карточные партии, в которых участвовала и Александра Михайловна, тогда как сам Куропаткин предпочитал партию на бильярде. Часов в двенадцать подавался холодный ужин, и в час гости расходились по домам.

Постоянными гостями по средам были: Виктор Викторович Сахаров (начальник Главного штаба) с женой; Сухотин (начальник Академии Генерального штаба) с женой; Соллогуб, Мальцев, Вернандер, Рейнталь, Фролов и я; реже бывали Кублицкий, Шевалье дела Серр, Боголюбов, Церпицкий, Лобко, Рудановский. Большинство гостей были старыми знакомыми и сослуживцами, среди которых я первое время чувствовал себя чужаком.

Особенно хороши были отношения хозяев с Сахаровыми. Куропаткин смотрел на Сахарова как на ближайшего своего помощника и вскоре испросил высочайшее повеление, чтобы в отсутствие военного министра его должность исправлял начальник Главного штаба. Неудивительно, что Сахаров стал держать себя очень важно. Затем очень близким человеком был Вернандер (главный начальник инженеров), тогда еще старый холостяк, который очень часто бывал в доме, а по средам, после разъезда гостей, часто ездил кататься с Александрой Михайловной.

Летом 1898 года Куропаткины жили на казенной даче на Каменном острове, а к зиме они уже поселились в новом доме военного министра на Мойке, №№ 67–69*. Старый [276] дом министра (Садовая, 4), построенный в шестидесятых годах при Милютине, был оставлен пожизненно Ванновскому и его жене с тем, что после их смерти казна уплатит их детям (кажется, 400 тысяч рублей) и возьмет дом обратно. Для Куропаткина весной 1898 года были приобретены два соседних дома по Мойке, которые к зиме были переделаны и омеблированы; в общем это обошлось, кажется, в 700 с лишком тысяч! Квартира получилась роскошная (более сорока комнат), мебель была отличная, стены гостиных обтянуты дорогой шелковой материей; для маленьких приемов, которые делали Куропаткины, все это великолепие было не нужно и только вызывало новые расходы на его поддержание.

Вернусь несколько назад, к истории выбора мне помощника. Как только стало выясняться, что я имею шансы получить должность начальника Канцелярии, я стал присматривать себе помощника и уже 29 января предложил ее, на случай моего назначения, начальнику отделения Главного штаба Генерального штаба, полковнику Гарфу, человеку глубоко порядочному и надежному. Когда Куропаткин 16 мая сообщил мне о моем избрании на место Лобко, я ему доложил, что своим помощником хотел бы иметь Гарфа, и он вполне одобрил мой выбор. Но 4 июля Лобко мне передал, что Куропаткин находит неудобным, чтобы начальник Канцелярии и его помощник были оба лютеране, и поэтому вместо Гарфа надо выбрать кого-либо другого! Предлог для отказа был курьезный; в том, что это был лишь предлог, я не сомневался, так как Лобко недолюбливал Гарфа и, очевидно, уговорил Куропаткина взять свое согласие назад. Со своей стороны Лобко предложил Гершельмана (Федора), но я указал, что мне неудобно брать в помощники человека старше меня годами, и он с этим согласился. Сам просился в помощники Золотарев, но я его находил неподходящим. Я остановил свой выбор на Забелине и 24 июня доложил об этом Куропаткину, но тот мне отказал, так как на Забелине держится весь железнодорожный отдел Главного штаба; в заключение он просил меня подумать и не торопиться.

После моего вступления в должность начальника Канцелярии мою прежнюю должность помощника стал исправлять [277] Арнольди. Наконец, 5 сентября, я вновь просил Куропаткина о назначении мне помощника, причем представил ему следующий список кандидатов:

1. Забелин.

2. Жилинский.

3. Веймарн, Брилевич, Поливанов и Баланин.

4. Мартсон, Маврин, Михневич, Харкевич и Золотарев.

Из этих кандидатов Куропаткин признал способными троих: Забелина, Поливанова и Золотарева; но при этом считал Поливанова человеком не прямым, а хитрым, Золотарева — интриганом, способным подвести; таким образом, оставался только Забелин, и Куропаткин, наконец, согласился на его назначение. Я немедленно вызвал по телефону Забелина и предложил ему должность; для него это предложение было совершенной неожиданностью, так как мы только встречались в комиссии Тевяшева, да и там спорили; он поэтому попросил времени подумать и переговорить со своим начальником отдела, генералом Головиным; уже на следующее утро Забелин зашел ко мне заявить о своем согласии. Доклад и Указ о его назначении приходилось посылать в Ливадию, поэтому назначение состоялось только 19 сентября и было объявлено лишь 26 сентября. Через несколько дней он мне явился по случаю назначения; я тотчас повел его к Солтанову, которому и представил, а затем представил Забелину прочих чинов Канцелярии.

В выборе Забелина я не ошибся. Более десяти лет мне пришлось проработать с ним, и я узнал его хорошо, как человека честного, глубоко порядочного и крайне добросовестного работника.

Я говорил выше о том, сколько работы и суеты выпало на мою долю весной этого года. Очень тяжело было при таких условиях еще справляться с занятиями в Академии, и я был донельзя рад, когда 13 апреля мог подать начальнику Академии рапорт о том, что я к 15 апреля выслуживаю право на учебную пенсию и прошу о назначении мне таковой*. Ближайшее заседание Конференции состоялось 28 апреля; [275] на нем я был единогласно избран в заслуженные профессора* с оставлением на кафедре еще на пять лет.

Оставаться дольше в Академии было, однако, немыслимо по недостатку времени, да и Куропаткин признавал это неудобным. Я поэтому числился в ней лишь до начала нового учебного года и 18 сентября был уволен от профессуры с назначением почетным членом академической Конференции. В конце ноября я получил от Конференции на память роскошный альбом с карточками ее членов.

Прямой причиной моего ухода из Академии являлась перемена служебного положения, приведшая к значительному увеличению работы; но была еще и другая причина, делавшая мне дальнейшее пребывание в Академии неприятным, — это была история с нашим профессором, полковником Орловым. Началась она с пустяков и, благодаря бестактности и слабохарактерности Леера, выросла в скандал, правда, домашний и мало кому вне Академии известный.

В начале декабря 1897 года Конференция рассматривала рецензии на труды, представленные на соискание премий имени Леера**, и присудила: единогласно, полную премию (1000 рублей) Мышлаевскому и, тринадцатью голосами против двенадцати, малую премию (500 рублей) Маслову (Игнатию). [279] Орлов был против назначения премии Маслову. Вскоре после того в “Разведчике” (№№ 374 и 375){72} появились две анонимные заметки, высмеивавшие сочинение Маслова и решение Конференции*; ни для кого из пишущей братии не было секретом, что Орлов был фактическим редактором “Разведчика”, и его заметка либо принадлежала ему самому, либо была напечатана с его одобрения. Члены Конференции этим возмущались и, по поручению Леера, правитель дел Академии (и профессор) Золотарев 19 января заходил ко мне спросить мое мнение об этом деле. Не знаю, говорил ли Золотарев о нем с другими, но 27 января, по поручению Леера, в Академии собрались три профессора — Кублицкий, Золотарев и я для допроса Орлова, он ли написал две упомянутые заметки? Леер поручил нам объявить Орлову, что если тот не может дать честного слова, что он не автор этих заметок, то он должен оставить Академию.

В этом служебном поручении начальства было много странного; со времени появления статей прошло уже больше месяца и только теперь заводилось дело, которое в столь серьезной форме едва ли стоило подымать, и, кроме того, мы должны были начать его с угрозы отчисления из Академии. Для верности мы записали, что нам было поручено спросить и объявить Орлову, и Кублицкий, как старший, пошел к Лееру, который признал, что мы его поручение оформили вполне точно. Затем был призван Орлов и мы ему прочли то, что нам было поручено ему передать. Орлов нам не ответил ни да, ни нет, а стал со своей стороны предлагать нам вопросы: “Кем мы назначены, Конференцией или Леером? о каких статьях идет речь? что в них обидного? по своей ли инициативе Леер возбудил дело? почему в авторстве подозревают его?”. Некоторые из этих вопросов граничили с издевательством, как например второй и третий. Поговорив с Орловым около часа, мы от него ответа на вопрос Леера не получили, о чем и составили протокол, который представили Лееру. Затем ему оставалось привести в исполнение угрозу, которую мы, по его поручению, [280] передали Орлову, но на это у Леера не хватило пороху! Через несколько дней, 30 января, я встретил Леера на похоронах члена Военного совета генерала Цытовича и спросил его, что он решил делать по инциденту с Орловым? Леер мне сказал, что ему не стоит придавать серьезного значения, а надо предать забвению! Я возразил, что это может быть самое правильное решение, но к чему тогда было делать допрос и угрозу? Он ответил, что то были предварительные соображения, а теперь он принял окончательное решение. Я ему заявил, что он нас троих выставил лгунами, точно мы хотели выжить Орлова, и после этого я в Академии оставаться не могу. Он ответил: “Как вам угодно”.

Таким образом, пустой инцидент, обостренный Леером, заставлял меня расстаться с Академией; так же на него взглянул и Кублицкий, который решил даже уйти в запас, чтобы не служить с Орловым. По этому поводу 14 апреля, когда по случаю экзаменов в Академии собрался десяток профессоров, у нас состоялось импровизированное совещание; на нем я узнал, что Сахаров потребовал объяснения от Орлова, и тот доложил, что он статей не писал, но редакция воспользовалась его заметками. Сахаров, сделав вид, что верит этому объяснению, сделал Орлову выговор; на совещании возникло предложение — прекратить с Орловым сношения, дабы побудить Кублицкого остаться; но его (по моему возражению) отвергли, так как если мы и согласимся на это, то как мы будем подговаривать прочих членов Конференции присоединиться к нам? Признали за лучшее обсудить вопрос сообща после ближайшего заседания Конференции.

Такое заседание состоялось уже 28 апреля, но я на нем не мог быть, так как оно должно было обсуждать вопрос обо мне самом — об избрании меня в заслуженные профессора и оставлении на кафедре еще на пять лет; насколько я знаю, на этом заседании не было речи об Орлове. Кублицкий же оставил Академию, получив новое назначение, не помню какое. Я продолжал числиться в Академии до осени. Орлов же и Золотарев еще долго оставались профессорами.

Эта история обрисовывает характеры Леера и Орлова.

Генриху Антоновичу Лееру в то время было шестьдесят девять лет; он никогда ничем не командовал и не управлял, [281] а был только профессором Академии с 1859 по 1889 гг., когда его назначили начальником Академии. Он приобрел славу как талантливый писатель и лектор и любовь слушателей за его всегда доброжелательное и снисходительное отношение к ним* и, если бы его не сделали начальником Академии, то, вероятно, оставил бы по себе лишь одни светлые воспоминания; на роль же начальника чего-либо он вовсе не годился: поддавался ухаживанию и лести, был слабохарактерен, гонялся за популярностью и был совершенно бессилен против нахального на него наскока.

Николай Александрович Орлов был человек способный, весельчак и “добрый малый”, которому не доставало такта и домашнего воспитания. Напечатанные им две статьи были его “мальчишеской шалостью”, от которой он не чаял дурных последствий; припертый же к стене, опять-таки по-мальчишески сначала отвиливал от ответа, а затем попросту соврал. С Леером он уже давно был в близких отношениях, как фактический редактор “Энциклопедии”, причем обращался с ним с удивительной бесцеремонностью**. Леер не мог с ним совладать. [282]

Недостаток времени заставил меня отказаться также от сотрудничества в “Разведчике”; кстати, это сотрудничество потеряло для меня весь свой интерес с оставлением мною кафедры, для которой я должен был внимательно следить за иностранной литературой. Я рассказывал уже о том, как стал одним из первых сотрудников молодого журнала, сначала безвозмездным, а с 1889 года — платным. Сознавая недостатки журнала (случайность и малый интерес содержания), я все же интересовался им, как органом, в самом создании которого принимал участие. Каково же было мое удивление, когда вслед за моим отказом от сотрудничества мне прекратили высылку редакционного экземпляра! Через несколько месяцев Березовский, зайдя ко мне, заговорил об одной статье журнала и попросил дать ему нужный номер; я был вынужден сказать, что мне журнала уже не высылают. Он распорядился высылать его вновь, и я его исправно получал еще более восемнадцати лет, до смерти Березовского (в начале 1917 года), но уже никогда больше не читал его; не только прежняя связь была прервана, но он мне стал противен, и я был рад отдавать желающим невскрытые номера. Березовскому я о том не говорил, чтобы не обижать его; с его смертью высылка мне “Разведчика” благополучно прекратилась.

С моим уходом из Академии в ней освобождалась кафедра Военной администрации; готовых кандидатов на нее не было никого, кроме Гулевича, которому я еще 26 октября 1895 года, то есть за два с половиной года, предложил писать диссертацию. Я уже рассказал, что он значительно упростил предложенную мною тему. Он написал сочинение “Война и народное хозяйство”, начало которого я просмотрел в рукописи в апреле 1897 года, а конец — в апреле [283] 1898 года. Сочинение получилось очень интересное, основанное на богатом и талантливо обработанном материале; в печатном виде я его получил от автора 14 мая. Он уже просил у Леера разрешения конкурировать на кафедру, а я 15 мая просил его же о назначении комиссии для рассмотрения диссертации. Конференция 28 мая избрала рецензентами меня, Макшеева, Соллогуба и Михневича; согласно представленным нами заключениям, Конференция 29 октября 24 голосами против 2 избрала Гулевича в экстраординарные профессора.

Мой академический курс нуждался в новом издании, так как многие фактические данные в нем уже устарели. У меня на столе всегда лежал экземпляр курса с вплетенными в него белыми листами, на которых записывались всякие изменения и поправки, которые выяснялись при чтении книг и журналов; по этому же экземпляру я готовился к лекциям и, передумывая их, опять-таки заносил на белые листы свои мысли и примечания. При таком систематическом исправлении этого экземпляра новое издание курса было для меня делом относительно легким: нужно было только окончательно отредактировать исправления и внести их в экземпляр книги для сдачи в набор; сверх того надо было побывать в Публичной библиотеке для получения некоторых данных, которых больше нигде нельзя было найти, но на все это нужно было время, хоть недели две-три, а именно времени у меня в 1898 году совсем не хватало! Приходилось поневоле отказываться от этого труда, представив его Гулевичу. Одну из тяжких минут моей жизни мне пришлось пережить 2 июня, когда я передал Гулевичу мой экземпляр курса с белыми листами для подготовки нового издания! Я чувствовал, что разрываю связь с прошлым, с тем трудом, который больше всего интересовал меня в течение последних четырнадцати лет; за относительно небольшую и простую работу я давал Гулевичу право поставить и свою фамилию на мой многолетний труд! Но я хотел, чтобы он, по крайней мере, получил широкое распространение и предложил Березовскому разослать его в виде премии при “Разведчике” с тем, что он заплатит лишь за бумагу и печать с готового набора. Таким образом, новое издание было разослано даром, в количестве, помнится, 6 тысяч экземпляров. [284]

Я думаю, что проводя Гулевича в профессора был прав; он несомненно был человек способный и мог работать дельно и хорошо, а если впоследствии оказалось, что он в течение четырнадцати лет профессорства больше ничего не сделал для Академии, то за это не беру вины на себя. Академическое начальство должно было заставить его либо работать, либо покинуть Академию! Гулевич оказался лентяем и недобросовестным, но этого я тогда предвидеть не мог; еще менее мог предвидеть попустительство со стороны академического начальства.

В соединенных департаментах Государственного Совета мне пришлось быть три раза по простым делам.

В Петербург в мае приезжал эмир Бухарский{73}, приславший мне свою золотую звезду с девятью алмазами, а в июле приехал князь Фердинанд Болгарский{74}, от которого я получил орден Александра 2-й степени; я был приглашен на завтрак у болгарского посланника, где был представлен Фердинанду и его (первой) жене, как служивший раньше в Болгарии.

В течение этого года в личном составе Канцелярии произошла одна перемена: в конце ноября вышел в отставку наш юрисконсульт, Лохвицкий, который уже давно болел, так что его уход предвиделся; еще 1 июля Куропаткин говорил мне об этом и предостерегал не брать на его место Веретенникова (Порфирия), о котором был невысокого мнения. Я на это место метил Александрова.

Положение юрисконсульта было курьезное. С одной стороны, он по закону прямо подчинялся министру, а с другой — сам не подписывал бумаг, а лишь скреплял бумаги, подписываемые начальником Канцелярии. При четвертом классе должности он получал содержание наравне с помощником начальника Канцелярии, так что место было привлекательное, и в кандидатах не было недостатка. Так, в конце октября ко мне зашел Пантелеев, чтобы узнать, правда ли, что Лохвицкий уходит? Он мне сказал, что хочет просить Куропаткина о назначении на его место одного из помощников, Мравинского. К его крайнему удивлению я заявил, что в случае назначения Мравинского я не останусь в должности — он думал, что юрисконсульт действительно подчинен [265] только министру. Пришлось объяснять, что тот только скрепляет бумаги, которые я подписываю, и мне надо иметь человека, которому я мог бы доверять вполне; Мравинский же человек не глупый и не дурной, но рассеянный и забывчивый. Пантелеев немедленно отказался от своего ходатайства за Мравинского. Юрисконсультом был назначен Александров, вполне оправдавший мое доверие. Его назначение повлекло за собой уход старшего из помощников юрисконсульта, о чем не приходилось жалеть, так как он к делам относился весьма легко.

Замещение еще одной должности озабочивало меня. Клепцова я считал невозможным оставлять во главе Счетного делопроизводства, так как при нем невозможно было улучшить состав делопроизводства. Куда удастся сбыть его самого, я еще не знал, но на его место мне хотелось привлечь из Министерства финансов начальника отделения Кузьминского, с которым я и переговорил 24 ноября; он обещал мне ответ в начале января. Ответ этот оказался отрицательным: когда он заявил своему начальству, что я его зову на службу к себе, то ему увеличили содержание, и он остался на прежней должности.

В ноябре разразился большой скандал — на члена Военного совета генерала Анненкова поступила жалоба с обвинением в мошенничестве. Жаловался прапорщик запаса Лебединский, что Анненков обещал ему должность управляющего его имением и взял у него в виде залога не то пять, не то десять тысяч рублей, но должности не дает и денег не возвращает; на удовлетворение Лебединского стали делать вычеты из содержания Анненкова. Вдруг Лебединский подал Куропаткину жалобу на меня: он узнал, что Анненков получил крупное пособие, с которым укатил за границу, и жаловался, что я из пособия не сделал вычета в пользу кредиторов. Я о пособии ничего не знал, так как оно было выдано Анненкову непосредственно из Министерства финансов, но ввиду этой жалобы просил Куропаткина устранить меня от дела Анненкова и передать его в Главное военно-судное управление, на что тот согласился. Затем всплыло еще какое-то темное дело о поставке дубовой клепки — и Куропаткин предложил Анненкову ликвидировать эти дела в кратчайший [286] срок, так как иначе он о них доложит государю. Вследствие этого требования Анненков в начале 1899 года покончил с собою*.

Моя домашняя жизнь текла по-прежнему. Перемена моего служебного положения всегда на некоторое время радовала жену, а обзаведение новой обстановкой доставляло ей некоторое развлечение, но это скоро проходило, и затем вновь сказывалось полное одиночество и вызываемые им скука и тоска, которые вымещались на мне бесконечными жалобами на свою судьбу и на то, что я не доставляю ей общества. При массе работы я не мог бы уделять ей много времени, но ее постоянно раздраженный тон делал то, что я даже по возможности избегал ее и был рад не видеть и не слышать ее.

В начале года заканчивалось наше устройство на квартире помощника начальника Канцелярии; давно намечавшийся вечер для чинов Канцелярии и для знакомых удалось устроить лишь в конце Масленицы, 15 февраля; собрались у нас двадцать человек, дам не было. Это был единственный большой наш прием до назначения министром.

Лето, ввиду служебной суеты, приходилось проводить в городе; чтобы иметь возможность дышать воздухом, я в течение трех летних месяцев нанимал экипаж (парную коляску), в которой мы в июне-августе ездили на острова и в Ботанический сад.

У матушки мне в этом году довелось побывать в апреле, в июне и в сентябре, причем я в ее здоровье не замечал какой-либо перемены. Поэтому совершенной для меня неожиданностью было получение известия о ее кончине. Вечером 28 октября я получил о том телеграмму от племянника Нильса. Как я потом узнал, смерть ее была столь же неожиданной и для окружающих. Особой болезни не было, а просто жизненные силы были исчерпаны. [287]

На следующий день, 29 октября, у меня было заседание Общего собрания Военного совета, а вечером — заседание Конференции (избрание Гулевича в профессора), и я только 30-го поехал (один) в Выборг; на следующий день туда же съехались брат с женой и сестра Александрина с детьми, а 1 ноября состоялись похороны. Матушку похоронили рядом с отцом. В то же вечер я вернулся в Петербург.

Чем была для меня матушка, я собственно почувствовал только после ее смерти. Еще долго после того ловил я себя на мысли о том, что о таком-то факте надо сообщить ей, до того вошло в привычку делиться с нею всем, зная, что все ее интересует и найдет в ней отклик; единственное, о чем я никогда с нею (да и вообще ни с кем) не говорил, это была моя семейная жизнь, но она, очевидно, чувствовала, какова она, потому что тоже избегала касаться ее. Исчез тот мирный уголок, куда всегда тянуло отдохнуть хоть сутки от всех жизненных тревог и неприятностей. Мои отношения с сестрами были и оставались отличными, но приезжать к ним все же значило приехать “погостить”, тогда как к матушке я приезжал “домой”. Действительно, мои поездки в Выборг к старшей сестре стали редкими, а к младшей я не ездил вовсе ввиду дальности расстояния, да и переписка заглохла, так что постепенно стало наступать известное отчуждение.

На мою семейную жизнь смерть матушки тоже оказала свое влияние. Она мне уже становилась до того ненавистной, что я решил было добиваться покоя, уезда жены от меня куда-либо; новая должность давала мне возможность уделять ей достаточные средства на отдельную жизнь в России или за границей; о разводе и полной свободе я пока не хлопотал, так как среди немногих женщин, которых я встречал, не было решительно ни одной, которой я мог бы увлечься. Я уже начал уговаривать жену уехать куда-либо, но она не хотела, так как сама не знала, куда ей тогда деться и что предпринять? Смерть матушки заставила меня отшатнуться от того полного одиночества, которое наступило бы с отъездом жены, и нести дальше крест совместной с нею жизни.

Для занятия столярным ремеслом у меня уже совсем не было времени; столяр у меня работал весь год; наиболее капитальными из его работ были большие ширмы из восьми [288] створок, дубовый стол стиля “Renaissance”, шкаф для инструментов, ящики для альбомов академического и Каспийского полка, сигарный шкафчик, малые столы и проч. Выжиганием я продолжал заниматься в мере возможности; в начале года совсем не приходилось, а летом и осенью я работал больше*.

К началу декабря квартира начальника Канцелярии была, наконец, готова, и я наш переезд назначил на субботу 5 декабря, чтобы иметь в своем распоряжении воскресенье для устройства на новом месте. Вещи приходилось переносить через парадный вестибюль, поэтому можно было начинать только по окончании занятий в Канцелярии, в четыре часа; тем не менее, к вечеру эта работа была закончена. Оставалась громадная забота по расстановке мебели, подвеске штор и портьер, по устройству звонков и проч., на что в такой громадной квартире требуются недели. Вновь была заказана в магазине Свирского мягкая мебель для большого кабинета и куплена остальная мебель красного дерева для него же. Сверх того, ковры и отдельные вещи, всего на 5500 рублей. Кое-что заводилось еще и в следующем году, так что общий расход на обзаведение со времени переезда с частной квартиры составил 11-12 тысяч; правда, старая мебель совсем пропадала в новых хоромах, и бывшей гостиной хватало лишь на меблировку небольшого будуара. На расходы по переезду я получил пособие в 3000 рублей, которое мне было выдано в январе 1899 года.

Такие расходы, сопряженные с занятием громадной казенной квартиры, конечно, совершенно ненормальны, но вызывались они полным отсутствием казенной мебели; чтобы положить начало казенной меблировке, было отпущено 1500 рублей**, за счет которых была заведена плетеная мебель в приемную и для служебного кабинета: громадный письменный стол (шесть аршин длины), кресла и стулья. Сверх того, [289] заведены большие фотографические портреты в резных ореховых рамах моих предшественников по должности.

В Канцелярии не было никакой истории ее возникновения и жизни, и из прежних начальников служащие знали, кроме Лобко, только его ближайших предместников — Мордвинова (1865–81) и Якимовича (1881–84), да и то потому, что оба после того долго были членами Военного совета; имена же прежних “директоров Канцелярии” были совершенно забыты, и мой секретарь Иерхо должен был путем разбора приказов по Канцелярии выяснить их имена и время директорства. Только таким путем удалось выяснить, что первыми шестью директорами были: М. М. Брискорн (1832–42), Н. Н. Анненков (1842–48), барон П. А. Вревский (1848–55), князь В. И. Васильчиков (1857), А. Ф. Лихачев (1858–61) и К. П. Кауфман (1861–65).

По выяснении имен начались поиски портретов, увенчавшиеся полным успехом*. Замечу, кстати, что я тогда же распорядился составлением (по приказам) списка всех бывших членов Военного совета.

Предложение было принято и начался сбор карточек (по два экземпляра), которым сначала ведал Эллис, а потом Дандевиль, и, таким образом, составился довольно полный альбом портретов, отпечатанных впоследствии в издании “Столетие Военного министерства”{75}. Равным образом и в Канцелярии началось собирание портретов по делопроизводствам, которые тоже вышли из положения “непомнящих родства”.

Переезд на новую квартиру имел последствием болезнь жены. Мы не привыкли к большим хоромам и еще не узнали на опыте, как медленно они нагреваются; поэтому, протопив все печи с утра в день переезда, мы думали, что они уже к вечеру дадут тепло, а между тем, результат оказался ничтожным и потребовалось еще несколько дней сильной топки, пока температура поднялась до нормы. Жена заболела сильной инфлюэнцей, от которой ее лечил д-р Никитин, прописавший хорошее питание — устрицы или икру. Пока [290] я ездил за устрицами, мне привезли “презент” от Уральского войска — бочонок отличной свежей икры. О существовании “презента” я тогда узнал впервые. Войско ежегодно, во второй половине декабря, высылало его к высочайшему двору в виде большого количества рыбы и всякой икры; одновременно некоторое количество тех же продуктов привозилось военному министру и некоторым другим чинам министерства. В последующие годы мой “презент” почему-то (по указанию наказного атамана?) сделался больше, прибавилась еще паюсная икра и осетры, но затем, кажется с 1905 года, высылка “презентов” была ограничена* отправкой ее только к высочайшему двору ввиду обеднения войска. “Презент” всегда развозился депутацией с офицером во главе.

Мой брат к 1 января 1898 года развернул Батуринский резервный полк в четырехбатальонный полевой, а 4 февраля он был назначен командиром 47-го пехотного Украинского его императорского высочества великого князя Владимира Александровича полка. В июле брат приезжал в отпуск, представился шефу полка и узнал, что собирается приехать в полк на предстоящие празднества по случаю столетнего юбилея полка; вторично брат приезжал на похороны матушки. В начале года у нас гостил неделю брат жены, Александр Безак. Племянники Женя и Саша окончили свое образование; первый поступил в Судебную палату без содержания, поэтому получал таковое от меня, а второй был назначен младшим врачом в 157-й пехотный Имеретинский полк, но вскоре по моей просьбе был переведен врачом во флот.

Окончился 1898 год традиционным балом писарей, на котором мне пришлось быть впервые. Писари приглашали на бал своих знакомых и все проходило весело и чинно. В двенадцать часов ночи я поднялся наверх, принял от писарей бокал шампанского и поздравил их с Новым годом. Танцевали в большом приемном зале.

На Новый год и на Святую большинство чинов Канцелярии расписывалось у ее начальника и его помощника; сверх того, проезжая мимо, заходило еще много лиц, чтобы расписаться или оставить карточку, особенно из числа лиц состоящих при министерстве; отвечать им визитами было [291] немыслимо, и я в ответ посылал по почте свои карточки; на Святую я разослал таким образом 51 карточку, потратив много времени на подыскивание и написание адресов. Чтобы положить этому конец, я перед 1 января 1899 года на дверях квартиры повесил большой плакат с надписью: “И. д. начальника Канцелярии, не имея сам возможности делать многочисленные визиты, покорнейше просит ему таковых не делать и у него не расписываться”. Пока я был начальником Канцелярии такое объявление всегда вешалось перед Новым годом и перед Святой; если же кто-либо все-таки заносил свою карточку, то я считал себя вправе никак не реагировать на это.

В самом начале 1899 года мне удалось устроить судьбу Солтанова и начать освежение личного состава Канцелярии; я уже говорил, что положение Солтанова, человека весьма почтенного, я находил совершенно ненормальным и даже обидным. По закону высшее наблюдение за делами эмеритальной кассы (на деле — совершенно номинальное) было возложено на одного из членов Военного совета со званием ведающего кассой, и в этом звании с 1872 года состоял О. П. Резвой, о котором я уже говорил; Резвой попросил уволить его с Нового года от заведования Кассой ввиду его преклонных лет (восемьдесят восьмой год). Ходатайство это, конечно, было удовлетворено. Я просил Куропаткина назначить Солтанова членом Военного совета и заведующим Кассой, но Куропаткин согласился лишь на вторую часть моей просьбы, и Солтанов был назначен заведующим Кассой с правом голоса в Военном совете при обсуждении дел Кассы*. Замечательно, что эта нештатная и ненужная должность, придуманная мною только, чтобы устроить Солтанова (каюсь в этом!) существует до сих пор (1917 год)! Солтанов был, конечно, крайне рад назначению. Его ближайшими сотрудниками были два делопроизводителя: Сольский и Тетерин, из коих первый отказался от повышения (а я его не упрашивал**), а второй был еще молод чином; таким образом, открывалось место для повышения Клепцова; по чину он был одним из старших делопроизводителей, [292] а по предыдущей своей службе был вполне подготовлен стать во главе отдела, в котором бухгалтерия играет большую роль; для меня же было крайне важно избавить от него счетное делопроизводство, чтобы набрать туда новый, более толковый личный состав; для этих новых людей Клепцов, оставаясь в Канцелярии, мог на первых порах быть ценным консультантом. Правда, можно было предвидеть, что эмеритальному отделу будет тяжело при Клепцове, но там работа была спокойная и налаженная, и Клепцов мог успокоиться на новом месте.

Большую трудность представлял поиск нового делопроизводителя по счетной части вместо Клепцова; мне хотелось иметь человека вполне интеллигентного, с широким взглядом на дело, который был бы равноценен тем силам, которые против нас выставляли Министерство финансов и Контроль; я уже говорил, что хотел переманить к себе Кузьминского, но его перекупили в Министерстве финансов, а другого подходящего лица не было в виду. Пришлось взять из Главного интендантского управления Набатова, прекрасного человека и работника, обладающего высшим образованием (гражданский инженер), но все же не такого способного, как то было желательно.

Назначения Клепцова и Набатова состоялись в середине марта.

Я принял за правило не принимать в Канцелярию никого без высшего образования*; исключение составлял лишь эмеритальный отдел и 1-е административное делопроизводство, где по характеру работы не было основания предъявить такое требование, и должности казначея и его помощника, журналиста и т. п. В Канцелярии Военного министерства была полная возможность ставить такое условие, так как служба в ней представляла громадные преимущества перед всеми другими главными управлениями вследствие того, что в ней процент высших должностей (IV–VI классов) был несравненно выше (пожалуй раз в пять или более), чем в других частях Министерства, что при удаче и способностях давало такую возможность повышения в должности, какой [293] не могло быть в других главных управлениях. Эти же преимущества службы часто давали возможность переманивать в Канцелярию наиболее способных чинов других главных управлений. В начале этого года я пригласил на службу в канцелярию молодого Гершельмана (сына моего товарища по полку), окончившего лицей с золотой медалью и оказавшегося прекрасным работником*.

С назначением Набатова я для усиления состава делопроизводства командировал к нему лучшие молодые силы Канцелярии (Гершельмана, Худякова) и отделение стало более трудоспособным.

Хозяйственный отдел тоже пришел в расстройство: из трех его делопроизводителей — Александрова, Степанова и Лисовского — я первого взял в юрисконсульты, а второй совсем одряхлел; хотя ему шел лишь пятьдесят восьмой год, но он с трудом дрожащим от волнения голосом докладывал дела Совету; между тем, ему для получения полной эмеритуры непременно хотелось дослужить до 15 мая. В обоих делопроизводствах (Александрова и Степанова) были способные старшие помощники, Шаповалов и Соловьев, которых я и метил в делопроизводители; переговорив откровенно с обоими, я попросил Степанова руководить двумя дело-производствами, за что он будет освобожден от докладов Совету, а я присмотрюсь к работе двух будущих делопроизводителей. Степанов был безобидно уволен на покой; он умер 14 мая, накануне дня, намеченного им для выхода в отставку. Новые делопроизводители оказались вполне хорошими. При существовавшем до того застое в Канцелярии назначение нового делопроизводителя было редким событием, а тут мне пришлось одновременно докладывать Куропаткину о назначении трех делопроизводителей**; это его поразило и он меня спросил — не слишком ли быстро я иду? [294]

К началу этого года (или к концу 1898 года) относится один эпизод, давший определенный тон для моих отношений к чинам Канцелярии. Казначеем ее все еще состоял милейший, но глухой и уже бестолковый старик (семьдесят один год), Иван Иванович Чекини, которому было пора на покой, да и сам он уже поговаривал об этом. Ванновский хорошо знал Чекини, который в течение семнадцати лет привозил ему жалование, и знал так же его помощника, капитана Бабушкина, как бывшего офицера л.-гв. Финляндского полка, в котором Ванновский числился. Поэтому мне Ванновский написал письмо, в котором просил, ввиду предстоящего ухода Чекини, назначить на его место Бабушкина, но меня возмутило, что тот прибег к помощи Ванновского, чтобы оказать на меня давление! Я решил показать, что давлению не поддаюсь. Призвав Чекини, я его попросил отложить свой уход и еще остаться в должности; затем призвал Бабушкина и сказал ему, что давлений и протекций не признаю. Он может испортить мои отношения с Ванновским, но все же цели не достигнет, и если за него еще поступит просьба, то мы вместе служить не сможем. Ванновскому же я ответил, что Чекини еще не уходит. Я думаю, этот инцидент был причиной того, что за семь лет моего управления Канцелярией уже не было больше попыток оказать на меня давление в пользу кого-либо из моих подчиненных*.

Чтобы покончить с рассказом о внутренних делах Канцелярии, мне остается изложить еще одно дело об увольнении делопроизводителя, полковника Лилье. Лобко его перевел в Канцелярию делопроизводителем законодательного отдела в марте 1898 года с должности делопроизводителя Финляндского военно-окружного совета.

Лилье был женат на дочери члена Военного совета Якимовича и перевод его состоялся по желанию тестя, который желал иметь дочь в Петербурге. Это был человек совсем [295] больной (чахоткой?); как-то осенью 1898 года я заметил, что журнал Совета по какому-то делу еще не поступал ко мне; на мой вопрос Арнольди доложил, что Лилье заболел (не подавая об этом рапорта), и все журналы по его делам не исполнены. Пришлось все дела взять у него и передать исполнение по ним в другие руки. Затем Лилье взял отпуск на юг на четыре месяца, в котором по болезни просрочил два месяца (все с сохранением содержания), и в апреле явился ко мне. Я его спросил, может ли он служить как следует, если да, то добро пожаловать, если нет — то прошу искать другую должность, так как пока за него работали другие, да и выплата ему содержания уменьшает размер пособий, которые могут быть выдаваемы чинам Канцелярии. Он мне ответил, что постарается работать, а через несколько дней зашел ко мне Якимович и заявил, что Лилье подаст в отставку, и попросил выхлопотать ему усиленную пенсию. Я это обещал и послал Куропаткину письмо на подпись к Министру финансов с просьбой о назначении Лилье пенсии из казны в 1200 рублей в год. Казалось, что дело на этом могло бы считаться оконченным; но через несколько дней, 26 апреля, из Главного штаба поступила просьба о высылке послужного списка Лилье. Я приказал эту просьбу исполнить и вместе с тем узнать, чем она вызвана? Оказалось, что Якимович, боясь, что я обижу Лилье пенсией, упросил написать письмо Ванновского Куропаткину о назначении пенсии из казны в 1079 рублей и приложить к письму записку, составленную Якимовичем; записку эту Ванновский просил не передавать в Канцелярию, а разорвать! В таинственной записке были указаны особые заслуги Лилье: он помогал генерал-губернатору в Финляндии графу Гейдену в разборе финских законов для опровержения прав Финляндии на автономию и рекомендовал ему для этой работы полковника Бородкина и, кажется, Якубова. Не помню, было ли в записке прямо высказано, что я, как финляндец, возненавидел Лилье за его деятельность в Финляндии (о которой я даже ничего не знал) и поэтому воздвиг на него гонение, если и не было, то прочесть это между строк было нетрудно. Эта клевета меня возмутила, тем более, что она прошла через руки Ванновского, а Куропаткин даже передал дело о пенсии в Главный штаб! [296]

Через три дня, 29 апреля, я перед заседанием Совета увидел Якимовича и сказал ему, что Ванновский обидел меня своим подозрением и, если бы он еще был министром, то я в виду такого недоверия должен был бы подать в отставку. Якимович взял всю вину на себя и хотел еще что-то объяснить мне, но я повернул ему спину и ушел. После Совета Якимович рассказал все Куропаткину, который взял его с собою в экипаж. Куропаткин поручил ему сейчас ехать ко мне и просить меня не обращать внимание на это дело, что Якимович и исполнил. Жалкий старик был крайне изумлен, что я для Лилье испросил пенсию даже большую, чем та, которой он добивался.

Вечером в тот же день у Куропаткина было совещание начальников главных управлений по вопросу о штатах Военного министерства, после чего мы были приглашены к чаю. За чайным столом А. М. Куропаткина отозвала меня на конец стола и дала объяснение, как все дело попало в Главный штаб: Куропаткин, получив письмо Ванновского, не дочитал его до конца, а увидев, что речь идет о пенсии, сделал обычную пометку: “Гл. штаб”. Только после разговора с Якимовичем он потребовал обратно письмо Ванновского и увидел, какая заварилась каша; сам Куропаткин мне ничего не говорил о происшедшем, предоставив это всецело жене. Бумаги Лилье были возвращены в Канцелярию, и 4 мая он был уволен со службы.

Обо всем происшедшем я рассказал Лобко; он был удивлен происшедшей историей и говорил, что Ванновский мне вполне доверяет и еще в конце 1890 года, при уходе Пузыревского, намечал меня в помощники начальника Канцелярии; об этом я узнал впервые; очевидно, тогда сам Лобко отклонил мою кандидатуру. Лобко взялся зондировать Ванновского — знает ли тот об истории, происшедшей из-за того, что Куропаткин не дочитал его письма, и сгладить его неудовольствие на Куропаткина.

В середине декабря в Петербург приезжал варшавский окружной интендант, генерал Бальц, жаловавшийся на то, что в Главном управлении мошенничают при утверждении торгов на рожь для его округа. В начале января я по поручению Куропаткина зашел к Тевяшеву переговорить об этих жалобах, которые Куропаткин приказал расследовать. Разговор [297] был неприятный, так как Тевяшев все еще верил в честность своих служащих и принял обвинение их за личное для себя оскорбление, поэтому я вечером послал Куропаткину записку о том, что из личных объяснений с Тевяшевым я вынес убеждение, что тот, “вследствие производимого расследования по варшавскому делу, считает, что Ваше личное к нему доверие поколеблено”. Что Куропаткин сделал по моей записке, я не знаю, но на следующий день я получил от Тевяшева такое письмо: “Только что заезжал к Вам, чтобы Вам сказать то, что я теперь Вам пишу. Вы поступили по дружески, и я это никогда Вам не забуду. От души! Сердечно преданный и благодарный Н. Тевяшев”. Я был очень рад, что мне удалось оказать Тевяшеву услугу и этим отблагодарить его за доверие, которое он мне оказал в 1895 году, предлагая мне должность своего помощника. Сомневаться в честности самого Тевяшева, конечно, нельзя было; но он слишком доверчиво относился к подчиненным и, не зная деталей интендантского дела, не мог уличить их мошенничества, если оно проделывалось ловко.

В данном же случае виновником был человек очень умный и ловкий, отлично знавший свое дело — начальник продовольственного отделения Арнольди, двоюродный брат нашего Арнольди. О широкой жизни интендантского Арнольди я уже слышал с разных сторон: тот делал в Петербурге приемы с гастрономическими ужинами; Куропаткин мне говорил, что Арнольди вел крупную игру в Монте-Карло*. Все указывало на то, что он откуда-то получал крупные средства, но не было никаких доказательств, что они составляются из взяток. Расследование дела по жалобе Бальца было поручено военному следователю полковнику Владимиру Дмитриевичу Кузьмину-Караваеву, который, между прочим, допрашивал и меня, 2 марта, собственно для выяснения — как рассматриваются торговые дела в Канцелярии и в Военном совете. Допрос этот имел характер [298] собеседования, причем я рассказывал, что знаю, что слышал и что думаю, а уж затем мы вносили в протокол то, что я мог показать, как действительно мне известно. Следствие не привело к уличению кого-либо, но Арнольди вскоре после того оставил службу. С Кузьминым-Караваевым мне приходилось встречаться впоследствии, когда я уже был министром, при совершенно иной обстановке.

По вопросу о взятках у меня была любопытная беседа с моим товарищем по Финляндскому кадетскому корпусу Шателовичем: он зашел, чтобы просить меня добыть ему какие-то сведения о финских делах, в чем я ему отказал; из дальнейшего разговора выяснилось, что он не то подрядчик, не то комиссионер и поставляет разные предметы артиллерийскому ведомству. Я его спросил, приходится ли ему давать взятки? Он мне сказал, что приемщики с Пономаревским-Свидерским во главе воруют и берут, а чтобы прижать какой-либо завод, посылают приемщиком Мореля, который взяток не берет, но донельзя придирчив. Я это доложил Куропаткину для сведения. Он меня просил разузнать про честность двух артиллеристов, Костырки и Рейнталя. Это трудновыполнимое поручение меня особенно удивило тем, что он сомневался в честности Рейнталя, который постоянно бывал у него в доме; я Рейнталя совсем не знал.

В Военном совете Куропаткин бывал относительно редко; в течение этого года я был на 42 заседаниях Совета, из коих Куропаткин посетил только 10, да и то он обыкновенно не поспевал к началу заседания, так как тут же, рядом с залом заседаний, принимал с одиннадцати часов утра представляющихся, и этот прием у него затягивался до полутора и даже двух с половиной часов, тогда как заседание начиналось в час, так что он иногда приходил лишь к концу заседания или даже вовсе не поспевал в Совет. В порядок доклада дел это вносило известную путаницу: обычно докладывались сначала серьезные дела, чтобы отпустить представителей, все людей занятых, а под конец — бесспорные дела; когда же ожидался приход Куропаткина, то приходилось менять распорядок, слушая сначала пустые дела, и затем уже браться за серьезные, причем представителям приходилось ждать.

К каждому заседанию составлялся реестр дел, подлежавших докладу, который в литографированном виде рассылался [299] членам Совета. Члены Совета имели право накануне заседаний знакомиться в Канцелярии с делами, но только очень немногие пользовались этим правом. Так дела читал Резвой, который в Совете ничего не слышал, да Дукмасов в начале его деятельности как члена Совета приходил читать казачьи дела, других случаев я не помню. Кроме дел, вносимых в реестр, докладывались “сверх реестра” дела и не вызывающие сомнений, большей частью по утверждению торгов; в 1898 году таких дел было 54 или 10 процентов, а в 1899 году — 66 или 7 1/2 процентов. В реестр дела вносились по порядку делопроизводства, но докладывались не в порядке реестра, а по указанию начальника Канцелярии, который указывал, кому из делопроизводителей и с каких дел начинать. Как уже было упомянуто, доклад начинался с дел, по которым были вызваны представители и обычно — с интендантских, и начальник Канцелярии при начале заседания приглашал в него нужного представителя; в его присутствии докладывались все дела, на которые он был приглашен. Если по этим делам были разные докладчики, то начальник Канцелярии, по окончании первым из них своих дел, говорил ему вполголоса, кого из докладчиков позвать; когда же кончались дела, по которым был вызван представитель, то начальник Канцелярии, привстав, говорил ему, что его дела окончены; равным образом, по принятому этикету, он непременно сам выходил в соседний зал, чтобы лично пригласить следующего представителя. Докладчик стоял за пюпитром против председателя; вправо от него сидел начальник Канцелярии, а влево садились представители; чтобы говорить, все (кроме председателя) вставали.

В отсутствие Куропаткина председательствовали по старшинству: Резвой — 12 раз, Кармалин — 9 раз, Рерберг — 7 раз, Павлов — 3 раза и Дандевиль — 1 раз; в 42 заседаниях, длившихся 88 часов, разрешено 816 дел, в среднем почти 20 дел на заседании и по 6 1/2 минут на дело.

О председательствовании Резвого я уже говорил; по своей полной глухоте он, конечно, уже вовсе не годился в председатели; но все его чрезвычайно уважали, как человека очень почтенного и уже за много лет привыкли видеть его на председательском кресле. Но в начале года он некоторое время проболел и председательствовать стал Кармалин, тоже [300] вовсе неспособный (по старости) руководить заседанием и не пользовавшийся при том уважением Совета, поэтому некоторые из его членов просили меня доложить Куропаткину о необходимости устранить его от председательства. Куропаткин 14 апреля поручил мне просить Кармалина либо испросить разрешение не бывать в Совете, либо отказаться от председательства; поручение это я исполнил собственноручным письмом к Кармалину; он предпочел не бывать в Совете. Кармалин умер через год, семидесяти шести лет. Тогда же я говорил Куропаткину, что Военный совет вообще сильно одряхлел и нуждается в притоке свежих сил; он мне ответил, что имеет это в виду, и действительно, вскоре началось такое усиленное пополнение Совета новыми членами, какого не было ни до, ни после управления министерством Куропаткина*.

Для таких почтенных старцев, какими были члены Совета, я был, конечно, un jeune homme** (мне было сорок пять лет); я относился к ним с должным почтением и наши отношения были отличные. Помню лишь один неловкий эпизод. Перед одним из заседаний Совета я стоял с некоторыми членами Совета, когда к нам подошел милейший граф Татищев, который, здороваясь, обошел меня, чтобы сначала поздороваться с членами Совета; когда он обернулся ко мне, я разговаривал с кем-то, не сейчас это заметив; он понял, в чем дело, и больше меня не обходил. [301]

Куропаткин при распределении кредитов на пятилетие выделил необходимые суммы на крайне нужное увеличение содержания офицерам и чиновникам как в строю, так и в управлениях. В воскресенье, 17 января, Куропаткин впервые зашел по делу ко мне на квартиру. Осмотрев как я устроился в ней, он мне сказал, что хотел бы сейчас же испросить увеличение содержания, хотя бы одним начальникам главных управлений; я его уговорил этого не делать, так как это произвело бы самое тяжелое впечатление на младших чинов, которые нуждались больше, чем их начальники. Установление новых окладов содержания должно было потребовать значительного времени (оно состоялось лишь с 1 января 1902 года) ввиду несомненных возражений Министерства финансов, а потому Куропаткин (всеподданнейшими докладами по Главному штабу) в марте 1899 года испросил всем чинам Министерства единовременные пособия применительно к намечавшимся прибавкам содержания.

Увеличение окладов строевым чинам удалось довести до Особого совещания у Сельского в конце марта; еще заседание того же Совещания было в феврале по разногласиям о расходах на Квантунский полуостров.

В середине мая у меня совершенно неожиданно произошло столкновение с Сахаровым. Новый начальник Академии Сухотин задумал изменить относительное значение разных баллов при определении по ним успешности окончания курса Академии. Он зашел ко мне и спросил, нельзя ли относящуюся до этого вопроса статью закона толковать не так, как она понималась до того времени, а в желательном для него смысле. Рассмотрев дело, я ему сказал, что статья составлена неясно и допускает такое толкование, но оно будет неправильно, так как из журнала Военного совета видно, что он решил дело совсем иначе. Сухотин мне сказал, что намерения Совета его не интересуют, а он имеет дело лишь с законом и попросит разрешения Куропаткина (через Сахарова) толковать закон по своему. Я не сомневался в том, что Сахаров и Куропаткин, нетвердые в законах, уступят натиску Сухотина и дадут ему разрешение, не спрашивая меня, хотя толкование закона было возложено на Канцелярию. Я поэтому написал Сахарову частное письмо, в котором предупредил его, что Сухотин затевает беззаконие. [302]

Через несколько дней я получил ответ, что Сухотин сам истолковал закон, никого не спрашивая, так что мое письмо представляется недоразумением. В тот вечер у Куропаткиных собралось общество, где я до доклада встретил Сахарова, который оказался крайне обиженным, и сказал мне, что Куропаткин поговорит со мною о деле; я сообщил, что Куропаткину ничего о нем не говорил. Он мне только ответил: “Еще бы!”. Вскоре Куропаткин позвал меня в кабинет для доклада и спросил, что у меня вышло с Сахаровым? Я ему сказал, в чем дело, что, видя беззаконие, я не желал молчать и мне оставалось либо доложить министру, либо по-товарищески предупредить Сахарова; я избрал второй путь. Куропаткин приказал прислать ему все дело для личного прочтения. Он мне больше ничего ни говорил о нем, но я знаю, что мое толкование он признал правильным. Я уже говорил, что Сахаров стал очень важен; его обидело, что я вторгся в его дела. На том же вечере я говорил и с помощником Сахарова Фроловым и спросил его, отчего Сахаров так обиделся? Фролов посмотрел на меня с удивлением и сказал, что Сахарову я, конечно, не должен писать такие письма, а мог бы зайти к нему лично, чтобы объяснить — точно речь шла не о службе, а о каком-то личном моем ходатайстве.

Через несколько дней Главный штаб попался мне в ошибках: разрабатывая вопрос о предельном возрасте и об установлении для увольняемых усиленных пенсий, он при расчете потребных расходов не принял во внимание недавно состоявшегося увеличения содержания, которое влекло за собой и увеличение пенсий. Я уже не обратился с этим в Главный штаб, а доложил Куропаткину, который мне приказал проверить все расчеты Главного штаба, оговорив, что не пустит меня в уже испрошенный отпуск, пока это не будет исполнено. Фролов был крайне смущен своею ошибкой; расчеты были быстро переделаны, я удостоверил их верность, и 27 мая мы вместе с Фроловым представили их Куропаткину*. С Фроловым мои отношения оставались хорошими, но Сахаров и Сухотин дулись на меня. Так, 19 мая я вечером был на даче у Куропаткина; после чего остался там [303] пить чай. День был холодный и кроме меня на дачу приехали только Сахаров и Сухотин. После чая сели в карты, мы трое и А. М. Куропаткина. Как за чайным, так и за зеленым столом, я не разговаривал с обоими дувшимися на меня генералами, и мы обменивались только словами, относившимися до игры (винт). Время мы провели невесело. В конце мая я уехал на два месяца за границу, и за это время антагонизм улегся, так что осенью мы стали встречаться по-хорошему. С Сухотиным и Сахаровым я никогда не был в близких отношениях и не бывал у них в доме.

За границу мы уехали в конце мая; на этот раз направились во Францию, на берег моря, по совету профессора Бехтерева. Обратился я к нему довольно случайно; он заехал ко мне переговорить по какому-то делу своей клиники душевных и нервных болезней, входившей в число управлений Медицинской академии. Поговорив о деле, мы стали болтать о его специальности, и я ему сказал, что был бы очень рад, если бы он взялся лечить мою жену. Он изъявил согласие. Я предупредил его, что жена не захочет обращаться к врачу, поэтому попросил бы его зайти ко мне к чаю, посмотреть на нее и поговорить с нею. Он действительно зашел ко мне вечером перед чаем, имя его жене было неизвестно, и она ничего не заподозрила и за чаем стала говорить, что в нашем медицинском мире уже нет светил; я ей тогда сказал, что наш гость именно светило по нервным болезням; зашла речь о нервах вообще и ее в частности, и Бехтерев прописал ей лекарство и режим. Затем он стал навещать жену и в течение двух месяцев бывал у нас десять раз; после третьего визита я ему хотел дать конверт с вложением, но он от него отказался*. Помогло ли в чем-либо лечение Бехтерева, я затрудняюсь сказать; ввиду его отказа от гонорара я потом уже не находил возможным его приглашать, да и жена этого не хотела. На лето Бехтерев рекомендовал жене ехать на берег моря в Бретань, причем указал на три местечка: Audieme, Pornic и Roteneux. Мы решили выехать рано, уже в конце мая, а потому выбрали самый южный из них — Порник. [304]

Мы выехали из Петербурга 29 мая в шесть часов вечера с поездом “Nord-Express”. Впервые мы себе позволили совершить поездку с возможным комфортом — в спальном вагоне первого класса, взяв два малых отделения*. Не желая останавливаться в Берлине, который нам был противен, мы проехали прямо в Париж, употребив на это двое суток; впервые мы в эту поездку пользовались вагоном-столовой, которые тогда еще были внове. В Париже мы в Hôtel Continental провели полтора суток. 2 июня совершили за семь часов переезд в Нант, где пришлось переночевать, а на следующий день мы добрались до Порника, где остановились в Hôtel de la plage, скромном, но чистеньком и хорошем; сезон еще только открывался, и мы были первыми жильцами отеля.

Порник оказался деревней с несколькими отелями на берегу океана; берег из скал, о которые живописно разбиваются волны; кроме этого вида, ничего хорошего не было, даже зелени; приходилось сидеть либо на берегу моря, либо забираться в чей-то молодой фруктовый сад, хоть несколько скрашивающий унылый вид природы. Погода была довольно свежей, а один день дул такой ветер с моря, что выходивший на море подъезд гостиницы был заперт и выходить из нее можно было только во двор; со двора же на улицу против ветра мы едва были в состоянии выйти; конечно море в этот день было особенно красиво. Попробовал я раз купаться; градусника у купален не было или, вернее, — у раздевальных кабин, где я себе взял купальный костюм; вода оказалась очень холодной, так что я поскорее выбрался из нее. Холодностью воды в море объяснялось, конечно, то, что сезон только открывался — купаться еще было рано, а чтобы хоть кого-нибудь заманить в воду, припрятали градусники!

В общем Порник произвел на нас такое удручающее впечатление, что мы в нем всего были пять дней, вспоминая без всякой благодарности о Бехтереве, заславшем нас в эту трущобу. Я уже не помню по чьему совету мы из Порника направились в Ройан; пришлось вновь ночевать в Нанте и оттуда ехать по железной дороге почти восемь часов на юг. [305]

Ройан лежит у устья Жиронды, которая от Бордо до Ройана образует уже морской залив шириной в десяток верст. Как место для морских купаний это, пожалуй, идеал: на расстоянии четырех-пяти верст четыре пляжа (называемые здесь couches), ориентированные в разные стороны; на самый северный (couche de Pontaillac) волна прямо вваливается из открытого моря, а на самый южный (grande couche) идет слабая волна из Жиронды, так что можно выбирать по вкусу: когда на первом рвет ветер с моря, на втором почти тихо и совсем крохотные дети играют и бегают по берегу у воды на гладком и твердом песке. Поблизости от города два больших леса, сосновый и дубовый; попали мы в отличную гостиницу (Hotel de Bordeaux), и, в общем, пребывание в Ройане оставило по себе очень симпатичное воспоминание как о месте, куда хотелось бы попасть вновь. Мы там пробыли две с половиной недели, и я под конец купался — было уже до двадцати градусов.

Дальше мы двинулись в Пиренеи, где собирались провести несколько недель, так как нам много говорили о красоте этих гор, и мы, кроме того, надеялись, что там не будет особенно жарко. Первым этапом на нашем пути был Биарриц, где мы провели пять дней; сезон здесь начинается лишь с августа, когда на суше не так жарко, а в воде теплее; мы уже застали порядочную жару, и я купался лишь раза два ввиду сильного прибоя волн. Из Биаррица мы через Лурд проехали в Cauterets; последняя часть дороги довольно крутая и производит достаточно страшное впечатление; поезд по ней идет совсем медленно: 11 километров в 48 минут. Котре мне очень понравился; городок окружен лесами, много красивых прогулок, всюду бегут ручейки с водопадами, свежий горный воздух. По путеводителю наиболее привлекательными в Пиренеях представлялись два места, Котре и Люшон, причем особенно восхваляется последний. Поэтому мы Котре уделили всего два дня и двинулись дальше в Люшон; для этого пришлось вновь спуститься в Лурд, где у нас между поездами оказалось полтора часа времени, которыми мы воспользовались для объезда городка, периодически привлекающего паломников со всей Франции; видели мы и знаменитую пещеру со статуей Мадонны и с массой костылей, оставленных там получившими исцеление. [306]

В тот же день мы прибыли в прославленный Люшон (Bagnères de Luchon) — “царицу Пиренеев”, от которой мы по описаниям ждали очень много хорошего — и горько разочаровались. Город лежит в замкнутой долине, в которой стояла страшная жара и духота, не умеряемая дуновением ветра; это, вероятно, очень полезно для больных, принимающих горячие серные ванны, но для туристов вовсе непривлекательно. На следующее утро после нашего приезда, когда я вышел осмотреться в городке, меня прежде всего поразила масса извозчичьих колясок на всех улицах и предложения извозчиков съездить куда-либо; но уже после первого дня, проведенного в пекле, я понял, что все кто может стараются выехать оттуда хоть на несколько часов в горы, где продувает ветер и дышать легко. Так пришлось проводить время и нам, выезжая куда-либо в горы; я пил там громадное количество молока, чтобы утолить жажду. Нам говорили, что такая жара держится всего две-три недели в году, но нам от этого было не легче, и мы решили уехать, но куда? Была мысль ехать на Ривьеру и в Швейцарию, но пугала жара и то, что поезда в этом направлении были плохо согласованы и медленны; во Франции в то время были хорошие поезда только по направлениям из Парижа ив Париж. Решили поэтому ехать в Париж (езды одна ночь) и оттуда сделать экскурсию к северным берегам Франции. В Люшоне мы пробыли пять дней, в Париже — три дня и затем очутилась на берегу Канала в Кабуре, недалеко от Трувиля. При тогдашней жаре в Кабуре было хорошо, так как с моря тянул свежий ветер; пляж там хороший, но короткий и узкий, и на нем у самой воды собирается вся публика. Это меня немного смутило, когда я вздумал купаться; я одел купальный костюм, накинул простыню и в таком виде прошел через ряды публики; у самой воды пришлось простыню снять и положить у ног какой-то дамы, а после купания в мокром прилипшем костюме пришлось подойти к ней же и, взяв простыню, драпироваться в оную, но там это, очевидно, в порядке вещей. В Кабуре мы пробыли четыре дня и оттуда съездили посмотреть элегантный Трувиль; вернувшись на два дня в Париж, мы опять на “Nord Express” вернулись 26 июля в Петербург, и 28-го я вступил в должность. [307]

Во время поездки в Люшон я получил письмо от Березовского, который мне сообщал, что Драгомиров, узнав о моих неладах с Сахаровым, предлагает мне у себя должность начальника дивизии*; Березовский был близок к Драгомирову и потому мог получить от него такое конфиденциальное поручение. Я хорошо знал Драгомирова по Академии и по рассказам брата, служившего у него в округе, знал до чего он капризен и непостоянен в своих отношениях к людям, а потому меня вовсе не тянуло на службу к нему в округ; кроме того, я считал, что недоразумение с Сахаровым уладится, а потому в тот же день написал Драгомирову и Березовскому, что очень благодарю, но отказываюсь. Кстати, весной, перед самым моим отъездом в отпуск, пошел слух, что меня назначают начальником дивизии; может быть, меня действительно хотели выставить, как неудобного человека? Так я готов был ждать этого увольнения, не помогая сам добровольным уходом.

Осенью служба пошла своим чередом. И в эту осень значительным облегчением служило то, что Куропаткин надолго уезжал из Петербурга: 25 августа он уехал в Варшаву, откуда 4 сентября вернулся и тотчас уехал к себе на дачу в Териоки; в конце сентября он вернулся в город на несколько дней, а затем весь октябрь посвятил поездке в Сибирь.

Из крупных дел, которые мне пришлось проводить в этом году, упомяну о восстановлении завода военно-врачебных заготовлений, значительная часть которого сгорела 5 августа этого года, причем одних запасов сгорело на два миллиона рублей. По нашей бедности возник вопрос, восстанавливать ли завод или отказываться от казенного заготовления перевязочных припасов, положившись на частную промышленность? Я поддержал Реммерта в его ходатайстве о восстановлении завода, причем ставил лишь два условия: чтобы устройство завода было образцовым и склады были отдельные, безопасные в пожарном отношении. [308]

На завод было затрачено в ближайшие годы свыше семисот тысяч рублей, но зато он сослужил армии большую службу и, вероятно, уже давно окупился. На заводе до мая этого года мой приятель д-р Гримм был председателем хозяйственного комитета; в мае он получил назначение на должность корпусного врача 14-го армейского корпуса в Люблине и надолго покинул Петербург. Еще одним знакомым домом стало меньше, а знакомых у нас и без того было мало. В течение всего 1899 года я всего 11 вечеров провел в гостях* и 38 вечеров у Куропаткиных; последние вечера были полуслужебные, но на них я все же встречал людей, играл в карты и говорил о неслужебных делах. Среди вечеров было четыре больших, сопряженных с чтениями: 6 февраля и 23 апреля известный путешественник, д-р Пясецкий, показывал зарисованные им виды Западно-сибирской железной дороги, Москвы, Лондона и Китая, причем на первом чтении были почти все министры с женами; 12 мая полковник Артамонов читал сообщение об Абиссинии, и 18 декабря полковник Мышлаевский читал о Петре Великом и Суворове. Жена, кажется, за год ни у кого не бывала в гостях, и только осенью после долгих разговоров мы в один день сделали одиннадцать визитов, в том числе и м-м Куропаткиной; последняя сама еще в январе спрашивала меня про жену и, ввиду ее болезни, предоставила на ее усмотрение бывать ли у нее или нет; мы собрались к ней только 17 октября, и она через десять дней была с ответным визитом в нашем доме. Мы званых вечеров не делали, и только два раза по несколько человек бывало к обеду, да к чаю заходил изредка кто-либо из наших знакомых.

С осени у нас жил племянник Саша, которому была отведена большая комната рядом с моей спальней; его присутствие вносило известное оживление в наш мертвый дом; после обеда я обыкновенно играл с ним в шахматы или в игру Салта перед тем, чтобы браться за бумаги, за которыми я обыкновенно засиживался за полночь. Присутствие Саши в доме имело, конечно, и свои отрицательные стороны, главным образом, по удивительной невоспитанности Ивановых, [309] отсутствия у них такта или чутья. Так, Саша стал возвращаться очень поздно ночью; когда он раз вернулся в половине четвертого, я ему заметил, что он ведь заставляет швейцара ждать его! Он мне ответил, что прежде, при Лобко, швейцару приходилось ждать так каждую ночь; пришлось объяснить ему, что в доме военного министра Лобко и он занимали совсем разное положение. Службой он не был обременен: до середины декабря у него не было никакого дела, а затем он был назначен в лазарет в Галерной гавани.

Его брат Коля, податной инспектор в Риге, надумал жениться на местной немке, Зинаиде Константиновне Кронберг, барышне восемнадцати лет, которую он нам представил в декабре; свадьба их почему-то потом разошлась. Старший брат Павел осенью тоже появился в Петербурге; я его не видел тринадцать лет, так что и не узнал бы.

В этом году в Петербурге появился старший из сыновей Саши Безака, поступивший в артиллерийское училище; в последующие годы появилась одна дочь и еще два или три сына — в точности и не помню, так как младшие редко бывали у нас.

В течение года я по старой памяти еще три раза бывал в Выборге: в феврале, октябре, и декабре; в самом начале года я получил из Выборга вещи, выделенные мне из имущества матушки, в том числе из крупных вещей: письменный стол с креслом, канделябры и часы на камин; по моей просьбе Министерство финансов разрешило скинуть из причитавшейся пошлины до девятисот рублей золотом, так что все вещи были пропущены беспошлинно.

В начале года у меня по-прежнему работал в доме столяр, но затем он стал лениться и запивать, так что я в конце апреля расстался с ним. Главная его работа заключалась в то время в фанеровке красным деревом внутренности большого книжного шкапа; а так как всю эту внутренность приходилось полировать, причем приходится все время вдыхать испарения спирта, то это вероятно и побудило его запить. После этого я целый год не имел столяра в доме и занимался выжиганием, главным образом, филенок к большим ширмам в кабинете*. [310]

Осенью, по возвращении из-за границы, мы стали держать экипаж, которым пользовались, главным образом, для поездок на острова; сверх того, он служил жене для поездок во французский театр, который она продолжала посещать еженедельно. Переезд на дачу представлял много неудобств, а поездки за границу были хотя и интересны, но утомительны, а потому у меня все более усиливалось желание обзавестись поблизости от города какой-либо собственной дачей или небольшим хозяйством. Не помню через кого я познакомился с доцентом Военно-медицинской Академии, д-ром Кияновским; он заведовал всей медицинской частью в Сестрорецком курорте, который тогда устраивал Авенариус; Кияновский мне сообщил, что на финляндском берегу реки продаются участки земли, и я с ним ездил смотреть их. Участок в 4200 квадратных саженей вдали от берега продавали за 5500 рублей; я нашел, что это дорого, тем более, что участок ничем не был замечателен, а был довольно далек от ближайшей тогда станции Куоккала, наконец, мне не особенно хотелось забираться в Финляндию; впоследствии вся эта местность заселилась, и цены на землю сильно возросли. В процессе поисков я посетил и курорт. Авенариус тогда мечтал о продолжении своей Приморской железной дороги далее, в Финляндию, вдоль морского берега; пока же из курорта не было сообщения через реку, ввиду таможенного кордона вдоль реки.

К 6 декабря было приурочено назначение Лобко государственным контролером с оставлением его членом Государственного Совета. Указ и приказ об этом надо было составить в Военном министерстве, так как назначался военный, хотя и на гражданскую должность. Писание таких указов и приказов — дело в Министерстве вполне обычное и давно налаженное, так что ведающий этим столоначальник не задумываясь исполнит это дело в четверть часа, а через час эти документы уже могут быть написаны художественно-каллиграфически. Тем не менее, из-за такого простого дела Куропаткин затеял суету; 4 декабря он по телефону [311] позвал меня к себе в шесть часов, чтобы лично передать мне поручение о заготовке указа и приказа; в девять часов он позвал меня вновь, а в десять, когда я только что вернулся домой, он меня позвал в третий раз! В этот вызов я застал у него Лобко, и уже при его участии был решен важный вопрос: не упоминать в обоих документах о том, что он почетный член Академии и заслуженный ее профессор! От моей квартиры до Куропаткина было ходьбы около четверти часа. Должен, впрочем, сказать, что случай был исключительный, и больше меня Куропаткин к себе не вызывал в таком экстренном порядке.

Тогда же, 6 декабря, я получил очередную награду — орден святой Анны 1-й степени, а Забелин был произведен, вне правил, в генерал-майоры, со старшинством по манифесту. 18 декабря мы с Забелиным представлялись государю в Зимнем дворце. Государь меня спросил, хватает ли у меня еще сил справляться с работой? Я поблагодарил, и он сказал: “Давление двойное, сверху от военного министра и снизу”; я добавил: “и еще борьба с Министерством финансов и Контролем”. Он подумал и сказал: “Да и это”, а затем отпустил.

Назначение Лобко, о котором уже так давно говорили, имело большое значение для Военного министерства в том отношении, что государственный контроль перестал быть нашим принципиальным противником. Лобко и на новой должности старался быть справедливым, и когда он соглашался с нашими требованиями и доводами, то уже являлся надежным нашим союзником.

На следующий день после его назначения Лобко был у меня; я ему передал, что чины Канцелярии желали бы приветствовать его по случаю нового его назначения; он это понял в смысле обеда и изъявил согласие*. Он жаловался на трудность новой должности и рассказал, что он говорил государю, что уже стар, чтобы браться за новое дело. Лучше было бы взять молодого: он теперь будет изучать дело, а для молодого время пропадет, и тот потом опять должен будет изучать дело! Товарищем у него пока останется Иващенков, [312] но кого взять, чтобы готовить в преемники, он не знает. Я понял, что Лобко предлагает это место мне, но у меня не было охоты идти в душную атмосферу контроля, и я ему сказал, что у него ведь есть выбор между четырьмя директорами департаментов и Канцелярии.

В конце года казначей Чекини оставил по болезни службу и на его место был назначен Бабушкин; на должность помощника казначея я взял штабс-капитана Затворницкого, служившего у брата в Батуринском и Украинском полках.

Следующий, 1900, год совершенно неожиданно оказался страшно суетливым; он ознаменовался Китайской экспедицией, затеей ничтожной в военном отношении, но совершенно затормошившей Военное министерство вследствие личных свойств Куропаткина: желания самому входить во всякие мелочи, собирать ненужные совещания и нежелания входить сколько-нибудь в положение подчиненных.

Военный совет к началу года состоял из двадцати пяти членов*. В течение года из Совета убыли Кармалин и Крживоблоцкий и вновь назначены в него Кульгачов, Дукмасов, Гурчин и Якубовский. В течение года я присутствовал на 49 заседаниях Военного совета, длившихся 102 часа, то есть в среднем по 2 часа и 5 минут; на них Куропаткин председательствовал 5 раз и еще 10 раз приходил в Совет под конец заседания, после приема представлявшихся; Резвой председательствовал 22 раза, Рерберг — 17 раз и Павлов — 5 раз.

О председательствовании Резвого я уже говорил, должен сказать теперь несколько слов о Рерберге, который с этого года все чаще председательствовал в Совете. Он был очень сведущ в хозяйственных делах, особенно в инженерных; чрезвычайно скромный и даже скупой в личной жизни, он был таким же и в решении хозяйственных вопросов; не обладая широким умом, он легко поддавался красноречивым доводам; будучи самоуверенным, охотно высказывал свое мнение в самом начале прений, но будучи человеком честным, готов был потом отказаться от него, если его удавалось убедить в ошибочности его первоначального взгляда. Как председатель он бывал иногда совершенно неудовлетворителен. [313] Наиболее горячие споры у меня бывали с Тевяшевым, несмотря на то, что личные наши отношения оставались отличными; Тевяшев же при недостатке других аргументов старался воздействовать на психологию Совета, говоря длинные и довольно путаные речи “со слезой в голосе”, а Рерберг тотчас этому поддавался и предлагал Совету согласиться с ним; приходилось просить его не высказывать решения Совета до выслушивания моих доводов и окончания прений; он должен был подчиняться моему законному требованию, но при следующем случае повторялось тоже самое. Однажды Тевяшев даже позволил себе мистифицировать Совет, прочтя ему лишь первую половину статьи закона; Рерберг предложил Совету согласиться с его доводами, но я все же потребовал слова, прочел статью до конца, причем оказалось, что к делу имела отношение именно вторая его часть — и тогда Рерберг первый согласился со мною. Рерберг был человек неглупый, но его чрезмерная самоуверенность и присущий ему зуд поскорее высказать публично только что сложившееся у него мнение делали его малопригодным в председатели. Наоборот, Павлов был идеальным председателем не только по уму, но и по такту и выдержке.

Из новых членов Совета заметную роль стал играть генерал Дукмасов; он специально интересовался казачьими делами и первое время очень усердно заходил в Канцелярию накануне заседаний, чтобы прочитывать все казачьи дела, но вскоре это ему надоело.

В личном составе Канцелярии за этот год произошло несколько существенных перемен: одного из старших делопроизводителей, Кудрявцева, мне удалось устроить на высшую должность в кодификационный отдел, а на его вакансию я пригласил Гулевича, который был переведен в Канцелярию в начале 1901 года. Состав юрисконсультской части был несколько уменьшен, но зато учреждены должности юрисконсультов в пяти военных округах, наиболее важных по производимым в них хозяйственным операциям.

В начале этого года Военным советом был рассмотрен проект нового положения о Главном штабе; большие дебаты вызвал вопрос о положении самого начальника Штаба. Военный совет, соглашаясь с тем, чтобы он всегда заменял министра в случае его отсутствия или болезни, все же не [314] согласился дать ему право председательства в Военном совете и поставить его выше прочих начальников главных управлений. Я был очень рад. Что дело это разбиралось под председательством Куропаткина и в присутствии Сахарова, поэтому мне не могли поставить в вину решение Совета, лишившее Сахарова того высокого положения, которое ему обещал Куропаткин. Я, впрочем, думаю, что Куропаткин уже не особенно стоял за него, так как иначе он мог бы убедить Совет или, наконец, просить государя утвердить мнение меньшинства*.

Сплетни о моих неладах с Куропаткиным и моем предстоящем уходе продолжались. 11 января Лобко был у меня и спросил: правда ли, что я ухожу не то к нему в помощники, не то в строи? Я ответил, что готов служить с ним везде, но в данное время не думаю об уходе. Он сказал, что мне и не стоит переходить куда-либо. Такие разговоры действительно были, особенно в кругах, недовольных Куропаткиным. В начале марта член Военного совета Домонтович мне говорил, что он от Ванновского слышал о моих трудностях в службе с Куропаткиным, но что меня, буде нужно, назначат товарищем к Лобко. Между тем, мои отношения с Куропаткиным оставались прежние, то есть совершенно официальные, и с его стороны — ровно-вежливые, причем разговоры наши касались исключительно служебных дел. Против Куропаткина тогда уже начиналось движение; с разных сторон я слышал, что Ванновский был им очень недоволен и горько жалел, что провел его в свои преемники; ему ставили в вину легкомысленную затею ввести в Финляндии новый устав о воинской повинности, кончившуюся скандальной для правительства неудачей и напрасным обострением наших отношений с Финляндией; об этой последней затее я знаю лишь кое-что по рассказам, так как сам к этому делу не был причастен и не находил удобным расспрашивать о нем**. [315]

В этом году, 4 апреля, состоялось производство брата в генералы; он был внеочередным кандидатом на бригаду, и, когда таковая открылась в 17-м корпусе у Бильдерлинга, тот предложил ее брату, давно мечтавшему об уходе из Киевского округа: это была 2-я бригада 3-й пехотной дивизии, стоявшая отдельно в городе Туле.

В марте состоялось назначение великого князя Константина Константиновича{76} главным начальником военно-учебных заведений, и он по этому поводу зашел ко мне с визитом. Чудный человек и талантливый поэт, он был вовсе не на месте во главе учебных заведений и все же пробыл в этой должности десять лет.

В апреле военное духовенство праздновало столетний юбилей своего самостоятельного бытия{77}; по этому поводу я был на молебствии в церкви Протопресвитера, а после него — на роскошном завтраке у отца Желобовского.

Для Академии Генерального штаба на Преображенском плацу строилось новое обширное здание; сюда же из села Кончанского была перенесена деревянная церковь времен Суворова. 3 мая я был на освящении церкви, а 15 июня на закладке здания Академии. Из обрезков от дерева церкви были вырезаны крестики; такой крестик у меня хранится до сих пор.

У Куропаткиных я по-прежнему бывал по средам вечером. Весной у них были два вечера с чтениями: 27 февраля — д-ра Пясецкого о Восточносибирской железной дороге (с видами) и 25 марта — лейтенанта Боткина о Байкале. В мае я из Царского ездил в Териоки к м-м Куропаткиной; застал там Вернандера и Соллогуба, пробыл часа четыре и в тот же вечер вернулся в Царское Село.

Вся весна прошла очень спокойно; этому способствовало то, что Куропаткин уезжал в апреле недели на две в Москву, а с 9 мая — почти на месяц на Дон. До издания нового [316] Положения о Главном штабе Министерство в отсутствие министра управлялось по особой инструкции, по которой фактически всякая связь между главными управлениями прекращалась, и начальники каждого из них действовали вполне самостоятельно “за министра”, а к управляющему Министерством посылались только бумаги, требовавшие всеподданнейшего доклада. Может быть эта разобщенность главных управлений в мае месяце была одной из причин того, что осложнения в Китае свалились буквально как снег на голову.

Первую весть о них я получил 27 мая; Сахаров мне писал, что предвидится надобность занять Пекин, для чего надо отправить с Квантуна два стрелковых полка, одну батарею и одну сотню с заменой их наполовину войсками из Приамурского округа; начальник Квантунской области просит разрешить отряду дополнительное довольствие и отпустить деньги. В тот же день был представлен всеподданнейший доклад о довольствии и переведен аванс в 50 тысяч рублей. Вот в каком скромном масштабе тогда рисовалась предстоящая экспедиция! Но уже 10 июня пришлось объявить мобилизацию Приамурского округа, 24 июня решено отправить в Китай 3-ю и 4-ю стрелковые бригады, а 1 июля решено еще отправить 1-ю, 2-ю и 5-ю стрелковые бригады с их артиллерией, а равно и единственную тогда скорострельную батарею*, и мобилизовать сибирских казаков; затем, 4 июля, решено было мобилизовать Сибирский округ и сформировать в нем два корпуса. Расходы на первые четыре месяца уже исчислялись в 34 миллиона рублей. Вот как постепенно выяснились истинные размеры требовавшегося напряжения.

О войне на Дальнем Востоке в Петербурге никто серьезно не думал; война же с Китаем представлялась просто немыслимой, так как мы со времен Пржевальского держались убеждения, что с одним батальоном можно пройти через весь Китай. Поэтому и мобилизация была подготовлена лишь на всякий случай, в предположении, что работа эта, собственно говоря, праздная; самое качество сибирских войск представлялось гадательным, так как сибиряки уже с незапамятных времен не участвовали в боевых действиях. [317]

Куропаткин горячо взялся не только за организацию Экспедиционного и Сибирских корпусов, но и за руководство действиями войск на Востоке; он дошел в своем усердии до того, что сам по карте определил направление этапной линии от границы к Цицикару и предписал его к исполнению, но с места ответили, что по этому пути не хватает воды; он предписал другое направление, тоже оказавшееся неудовлетворительным, и только тогда согласился на единственно правильное решение — представить местному начальству самому решить этот вопрос. Он восемь раз созывал совещание из начальников главных управлений, почти всегда у себя на даче; совещания эти были совершенно бесполезны, так как общих вопросов не обсуждалось, а был прием отдельных докладов в присутствии нескольких слушателей, для чего занятые люди отрывались от своего дела на несколько часов. Я уже не говорю о том, что Куропаткин мог бы сам приезжать на заседания в город, а не заставлять нас всех выезжать к нему на дачу, но он вообще чужим временем не дорожил: мне случалось приезжать к нему на дачу с докладом к девяти часам вечера и дожидаться его по часу, если ему вздумалось поехать кататься на своем паровом катере. Кроме заседаний у Куропаткина пришлось в течение лета быть на пяти заседаниях Мобилизационного комитета и на двух заседаниях Особого совещания (у Сельского) по вопросам о кредитах на экспедицию.

Работа Канцелярии значительно усилилась; число дел в Совете увеличилось почти в полтора раза, а число экстренных дел (докладывавшихся сверх реестра) удвоилось. Все это в совокупности дало в течение лета крайне напряженную и суетливую работу.

Я на лето нанял в Царском Селе дачу Нестерова, на углу Бульварной и Церковной улиц, и мы туда переехали до начала китайских осложнений. Ежедневно, кроме праздников, я выезжал в город с поездом в десять часов десять минут утра и был в Канцелярии в одиннадцать часов. Оттуда мне большей частью удавалось уезжать в четыре часа и быть дома в начале шестого, но в дни совещаний у Куропаткина я попадал домой лишь вечером; по средам же, когда у меня был доклад у Куропаткина на даче, мне приходилось обедать в гостиной и затем ночевать кое-как в городе; [318] я только раз поехал после доклада назад в Царское Село, куда вернулся в первом часу ночи, что оказалось слишком утомительным. Мы вернулись в город 27 августа, пробыв на даче 15 недель, в течение которых я совершил 76 поездок в город. В это время особенно остро чувствовалось отсутствие у нас в Канцелярии какого-либо буфета; я привозил с собой что-либо мясное и этим завтракал, без чая, так как у меня в городе не было прислуги, а времени, чтобы заваривать и наливать себе чай, положительно не было.

С осени у нас опять наступило успокоение вследствие отъезда Куропаткина 14 сентября в Крым, где он оставался при государе*. Но государь 26 октября заболел инфлюэнцей, обратившейся потом в тиф, державшийся до конца ноября, и Куропаткин оставался в Крыму до конца года; он вернулся лишь 31 декабря. Нечего и говорить, что это было время отличного отдыха, так как работа шла спокойно, без суеты.

В Ялте находился и Витте; Куропаткин условился с ним рассмотреть там всякие расчеты расходов по ликвидации экспедиции и проч., и я 21 ноября получил от него телеграмму: составить расчет предстоящим расходам, переговорить с Коковцовым (товарищем Витте) и привезти их в конце месяца, чем скорее, тем лучше, в Ялту. Тевяшев тоже получил приказание приехать вместе со мною. Витте, со своей стороны, вызвал Кузьминского. В несколько дней сведения были собраны и сведены. Мы с Тевяшевым побывали у Коковцова и 26 ноября в восемь часов вечера выехали в Крым, заняв два смежных отделения спального вагона, а в соседнем вагоне ехал Кузьминский. В Москве мы стояли полтора часа и я успел съездить к Иверской и в Кремль. По пути мы много болтали с Тевяшевым, затем к нам заходил Кузьминский. В Севастополь мы приехали 29 ноября в половине девятого утра. Тевяшева встретил смотритель местного магазина Мягков, который нам добыл лошадей: ландо четверкой и парную бричку под вещи для нас двоих и коляску тройкой для Кузьминского. Было холодно, а в горах стоял туман и мы приехали в Ялту в семь часов вечера промерзлые и голодные. [319]

В Ялте мы пробыли три дня; имели доклады у Куропаткина, были с ним на совещании у Витте; я два раза был у Евреинова, управлявшего Ливадией, осмотрел Ялту. Обратно мы выехали 3 декабря в половине седьмого утра и в четыре часа были в Севастополе, а в восемь часов вечера выехали в Петербург; в Москве мы с Кузьминским побывали у Иверской и на Кузнецком мосту. Утром 6 декабря мы вернулись в Питер.

Эта поездка была моей первой служебной командировкой, я очень приятно провел десять дней, освежился, отдохнул от работы; прогоны не только окупили расходы, но дали еще более тысячи рублей барыша. Больше у меня таких командировок не было, но почти все прочие начальники главных управлений ездили ежегодно. Тевяшев во время поездки говорил мне, что он непременно должен уезжать каждые два-три месяца, чтобы освежиться от работы.

Усиленная работа этого лета вновь наглядно показала недостаточность состава счетного делопроизводства Канцелярии; я поэтому в конце июля стал хлопотать о расширении его в счетный отдел; в нем были, кроме делопроизводителя, четыре его помощника (по два старших и младших), требовалось добавить заведующего отделом, одного делопроизводителя и трех помощников (одного старшего и двух младших).

С согласия Куропаткина я побывал лично у Витте и у помощника Лобко, Иващенкова*. Витте согласился лишь на прибавку трех помощников; чтобы скорее получить хоть что-либо, пришлось согласиться и на это. Обо всех этих переговорах я в Канцелярии не говорил во избежание возбуждения аппетитов и разочарований; представление в Военный совет я написал сам, и о нем стало известно только в день доклада Совету, 3 августа, а 11 августа оно было уже высочайше утверждено. Во время поездки в Крым Кузьминский меня спрашивал, думаю ли я настаивать на образовании отдела и может ли он рассчитывать встать во главе его? Я ему сказал, что непременно добьюсь своего, но его не возьму, так как он уже один раз обманул меня. Отдел мне удалось образовать лишь в марте 1901 года. [320]

Домашняя моя жизнь текла по-прежнему, однообразно и замкнуто. У нас продолжал жить племянник Саша. В конце февраля он заболел тифом, от которого лечил его товарищ, д-р Песков, и до того навещавший его; для присмотра за больным у нас около месяца жил его брат Женя. Летом Саша был в плавании. На даче у нас все лето жила сестра жены Маша.

Дача была хороша, у меня в Царском был экипаж, и если бы не вызванная войной суета, то летним пребыванием можно было бы остаться довольным; оно стало тяжелым и утомительным только вследствие суеты и невозможности взять какой-либо отпуск. Во всяком случае. Царское Село очень понравилось нам; особенно соблазнительно было удобство сообщения с городом, позволявшее жить там не только во время летнего отпуска, но и при исполнении служебных обязанностей, а следовательно, дававшее возможность долго оставаться на даче, если только она была тепла и благоустроена. Но именно в этом отношении почти все царскосельские дачи были плохи; построенные для сдачи на лето, они были хороши только в самое теплое время года; даже те лица, которые жили в Царском целый год, жаловались на то, что им не удается найти в Царском теплой квартиры. При моем давнишнем желании обзавестись собственной дачей представлялось несомненным, что таковую надо искать именно в Царском, где я мог бы жить на ней четыре-пять месяцев в году; но найти там хороший теплый дом было почти немыслимо, по крайней мере за доступную для меня цену, так как город, окруженный царскими парками, ни в какую сторону не может расширяться*, поэтому цена на землю уже тогда стояла очень высоко, и дачи, даже очень плохие, сдавались очень дорого. Произведенные мною в течение лета поиски не привели ни к какому результату; можно было за дорогую цену купить участок земли, но если на нем и был дом, то его пришлось бы ломать и строить новый; в общем итоге получился бы очень крупный расход.

Еще одно обстоятельство заставляло меня мечтать о теплом зимнем доме в Царском Селе. Я уже видел, что в строй [321] мне не суждено переходить; самое большее, что я мог бы получить в строю, было место начальника дивизии, тем более, что я сильно отстал от строя и вовсе не был уверен в том, что в строю окажусь на своем месте и сумею выдвинуться вперед. Оставалось поэтому одно: бросив мысль о переходе куда-либо в провинцию (где меня еще пугала необходимость приемов и участия в общественной жизни, невозможных для жены), держаться своей должности начальника Канцелярии, на которой я чувствовал себя хорошо и прочно. Я был уверен, что с нее я попаду в члены Военного совета, и моим идеалом в будущем было — быть членом Военного совета и жить круглый год в Царском Селе, как то уже делали тогда некоторые из членов (Цытович, Хлебников, Столетов, потом Газенкампф). Никакой иной служебной карьеры я для себя не предвидел и не ожидал*.

Случайно я узнал, что Царскосельское дворцовое управление сдавало в аренду участки земли под постройку дач, и поехал туда справиться. Оказалось, что для этого была отведена часть парка вдоль Павловского шоссе, в которой было нарезано шестнадцать дачных участков, мерой около восьмисот квадратных саженей каждый. Участки сдавались под постройку дач на тридцать шесть лет с торгов. Торги уже были, и участки все были разобраны. Но за неделю до моего появления у начальника Дворцового управления, генерала Ионова (10 августа), один из арендаторов, генерал-адъютант Гессе, отказался от аренды взятых им четырех участков и эти участки были свободны; в одни руки, вообще, дают не более двух участков; исключение было сделано для Гессе, который получил участки №№ 4—7. Каждые шесть лет арендная плата повышалась на пять процентов, по прошествии тридцати шести лет разрешалось продолжить аренду еще на тридцать шесть лет, но на условиях, которые тогда установит Дворцовое управление. Вдоль участков проводились водопровод, канализация и электричество. Ионов мне еще говорил, что, так как плата идет в средства государя, то потом можно будет просить о ее сложении, на что вероятно [322] и рассчитывал Гессе. По осмотре участков оказалось, что самый высокий из них был № 4; далее местность снижалась к стороне Павловска, а № 7 был уже в лощине. Я поэтому остановился на участках №№ 4—5 в 650 и 700 квадратных саженей, взятых на торгах по цене 27 и 26 копеек в год за квадратную сажень, то есть за 175 1/2 рублей и 182 рубля в год.

Я подал заявление о желании получить участки № 4—5 на этих условиях, и в начале сентября получил согласие Кабинета его величества, которому земли эти принадлежали. В ограниченном кругу моих знакомых не было ни одного архитектора, к которому я мог бы обратиться хотя бы за советом. Хотелось иметь дом небольшой, но хороший; я решил строить каменный, так как он стоил всего раза в полтора дороже деревянного, но зато был безопаснее в пожарном отношении и требовал меньше ремонта. То же желание избежать постоянных расходов на ремонт побудило меня облицевать его снаружи кирпичом и крышу сделать из оцинкованного железа; Дом я предпочитал иметь двухэтажный со спальнями наверху как для того, чтобы они были суше, так и с целью иметь возможность спать с открытым окном. На постройку дачи я предполагал затратить 25–30 тысяч рублей. Мой капитал к концу года при реализации стоил бы около 35 тысяч, да на текущем счету было около 4 тысяч рублей, так что предприятие представлялось вполне возможным.

О постройке дачи я советовался с адъютантом военного министра, капитаном Чебыкиным, владевшим домами в Петербурге; он мне говорил, что дом в двести кубических саженей можно построить на цементе и с паркетными полами за 20 тысяч, да на службы потребуется до 5 тысяч рублей; впоследствии он мне говорил, что его архитектор Игнатович выстроит даже по 80 рублей за куб. Эскиз дачи, который принес Чебыкин, мне, однако, не понравился.

Случилось мне заговорить о постройке с генералом Гаусманом, управлявшем делами Казарменной комиссии; он для составления проекта рекомендовал своего подчиненного, инженера Мошинского, очень симпатичного и талантливого молодого архитектора, составившего мне проект дома, который вырос до трехсот пятидесяти кубических саженей, причем он полагал стоимость куба (с паркетными полами) в [323] 90 рублей; дом получался стоимостью в 31 1/2 тысячи рублей, а со службами — до 38 тысяч. Неосновательность всех этих расчетов выяснилась лишь в 1901 году.

В Царском Селе и в Павловске в то лето жили дядя Николай Густавович, Александров, Гулевич и Худяков; изредка мы бывали у них и они у нас. У Гулевича я увидел новый фотографический аппарат — складной “Кодак”, заряжаемый пленками; я себе тоже завел такой аппарат, которым только снимал, отдавая катушки для проявления и печатания в фотографический магазин.

Николай Густавович долго болел и скончался в Царском 26 июля. Отпевание было совершено там же в лютеранской церкви, а затем гроб был отвезен в Петербург для похорон в Александро-Невской лавре. В последние годы я очень редко бывал у него, почти только с визитами на Новый год и на Святую. В апреле, узнав о его болезни, я заехал к нему, но видел только Марию Александровну, жаловавшуюся на Сережу и его жену (которой я почти не знал), что они много проживают, более 10 тысяч в год и все это за счет Николая Густавовича, так как ее отец дает лишь 1200 рублей в год; про невестку она говорила, что она пустая, любит лишь выезды, неаккуратна и вообще видно, что она из простого дома*. В этом году скончались, в апреле — старик Иверсен и в мае — Александр Семенович Ионин; о смерти последнего я узнал лишь из газет. Весной из Петербурга уехал Мунк, назначенный сент-михельским губернатором; с этой должности он вскоре был уволен в отставку, и я совсем потерял его из виду.

Я уже говорил о том, что брат в апреле был произведен в генералы и получил бригаду в Туле; в июне он приезжал в отпуск и бывал у меня в Царском Селе. 31 октября я от него получил письмо, что его сын Шура после сильной кори заболел бронхитом, а вслед за письмом пришла телеграмма, что уже надежды мало. В новом городе у брата еще не было [324] близких людей, а потому он вызвал к себе Затворницкого. 4 ноября я получил телеграмму о смерти Шуры и что похороны состоятся 7-го. На следующий день приехала сестра Лиза с Нильсом, и вечером мы втроем выехали в Тулу, куда прибыли 6-го в шесть часов вечера. Отдав последний долг племяннику, мы 8-го выехали в Петербург. Жестокая потеря, понесенная братом, была для него и его жены тем тяжелее, что в Туле у них не было близких людей (кроме симпатичного священника отца Николая), да и знакомых было мало. Я поэтому предложил ему похлопотать о вызове его в Петербург в какую-нибудь комиссию, чтобы хоть на время вырвать его из Тулы; он мне сейчас не дал ответа, но вскоре сообщил, что действительно ему с женой трудно оставаться в Туле. Я зашел в Главный штаб к Гарфу, который мне сказал, что брата можно вызвать в комиссию Гончарова по сокращению письмоводства; на следующий день я побывал у Гончарова и у Сахарова и назначение состоялось, а 24 ноября брат уже был в Петербурге.

Еще 31 октября я получил от Куропаткина письмо с извещением, что я, во внимание к особым трудам моим, вызванным нынешними военными событиями в Китае, буду произведен 6 декабря в генерал-лейтенанты. Мотивировка производства была довольно громкая, но пожалуй и ненужная, так как одновременно со мной были произведены и мои сверстники (например, Палицын), не несшие никаких особых трудов по случаю в Китае. По случаю болезни государя приказ о наградах появился лишь 6 января 1901 года. Одновременно с производством я был утвержден в должности начальника Канцелярии*.

В конце декабря было закончено печатание нового издания моего академического курса, исправленного и дополненного Гулевичем{78}. Один экземпляр его я решил отнести Ванновскому в знак благодарности за его расположение. Я застал его дома и пробыл у него полчаса. Он общался со мною удивительно откровенно. Раньше всего он говорил о силе Витте и о том, что ему подчиняются другие министры: Куропаткин, Сипягин, Ламсдорф, Хилков. Про государя он сказал, что тот неустойчив, напоминает собой Александра I, [325] министры ему льстят, хвалят всякую его идею, спешат угодить. Я высказал сожаление, что нет близкого, доверенного лица, — Ванновский сказал, что это потому, что такого и не хотят иметь. Супруга имеет влияние, но она России не любит. Единственный близкий человек — это Гессе, хороший, но глупый*.

Далее он мне рассказал, как разбирал дело о студенческих беспорядках, говорил, что ему приходилось изобличать во лжи Горемыкина (бывшего министра внутренних дел), и хвалил, как человека, его преемника Сипягина. Перейдя к вопросу о назначении командующего войсками в Варшаве вместо скончавшегося князя Имеретинского, Ванновский сказал, что по его мнению наиболее подходящий кандидат — это Троцкий; у него, кстати, хороший правитель канцелярии (мой приятель Судейкин), которого он, вероятно, возьмет с собою. Воронцов-Дашков в Варшаву не годится: сам белой кости и у него много приятелей среди высшей аристократии в Польше; но его вероятно пожелают устроить и удалить, вопрос в том — захочет ли он сам уйти куда-либо**. [326]

Ванновский как раз читал вышедшую недавно историю Александра I, сочинение Шильдера. Он находил, что еще рано развенчивать Александра I — ведь он выставлялся обманщиком! Во всяком случае, такое сочинение не следовало бы печатать в большом числе экземпляров. В заключение он поблагодарил меня за добрую память и сказал, что у него обо мне самое светлое воспоминание: везде — на месте, в администрации, в строю и на кафедре. Это была единственная моя свободная беседа с Петром Семеновичем Ванновским.

С января 1901 года я наблюдался у профессора Яновского. Он сказал, что мне надо ехать на воды. Так как я желал ехать на воды во Францию, то он предпочел не давать мне никаких указаний, а советовал ехать в Париж, к известному специалисту, профессору Guyon; и делать то, что он укажет. Через французского военного агента в Петербурге, Moulin, я добыл адрес Гюйона в Париже и запросил того, когда я летом могу застать его в городе? Он ответил, что с начала августа (нового стиля). Таким Образом выяснилось, что мне в середине нашего июля надо ехать во Францию лечиться*.

В начале года я вновь поднял вопрос об образовании у меня счетного отдела, то есть собственно о добавлении двух должностей — заведующего отделом и второго делопроизводителя. Военный совет это одобрил, Лобко согласился на новый расход, но Витте вновь протестовал, поэтому разрешение на эту меру пришлось испрашивать особым всеподданнейшим докладом; наконец, 5 марта, доклад был утвержден, и я получил нужный мне штат; оставалось найти способное лицо, которое могло стать во главе отдела и дать ему [327] должностную закваску. В Канцелярии шли, конечно, большие разговоры по поводу назначения; думали, что я верну Клепцова, так как не подозревали до чего вредным я считал его в счетной части. У меня своего кандидата не было, и я обратился за помощью к Лобко. Он мне выбрал Илиодора Васильевича Рутковского, главного бухгалтера Государственного контроля; я с понятным нетерпением поджидал его; наконец, 16 марта, тот явился ко мне и я пришел в восторг! Я боялся получить сухого контрольного крючкотворца, а увидел перед собою молодого (тридцати семи лет), Живого и очень умного человека. Это была истинная находка, и работать с ним было одно удовольствие, так как он все понимал с полуслова и с удовольствием брался за всякую работу, как только убеждался в ее необходимости, а все счетные дела знал до тонкости. Он и в Контроле был на виду, но его соблазнило лучшее материальное положение у нас, тем более, что семья у него была громадная, кажется, восемь человек детей.

В Военном совете к началу 1901 года было двадцать пять человек*. В течение года вновь назначены в Совет: Винберг, Бодиско, Дохтуров и Тутолмин. За год я был на 43 заседаниях Совета; Куропаткин председательствовал на 7 полных заседаниях и заходил еще под конец в 7 других; затем председательствовали: Резвой — 3 раза, Рерберг — 29 раз, Павлов — 2 раза и Дандевиль и Якимович — по 1 разу. Средняя продолжительность заседания — 2 1/2 часа. Количество дел в общем собрании вновь понизилось до нормы, бывшей до Китайской экспедиции.

По поводу расходов, произведенных на эту экспедицию, у нас шли постоянные споры с Министерством финансов и с Контролем. По правилам о предельном бюджете казна должна была возмещать военному ведомству все излишние расходы, вызванные экспедицией, но выяснить эти расходы было нелегко. Для этого надо было получить с Востока сведения о произведенных расходах и разбираться, какая часть их должна была быть возмещаема казной; все это вызывало массу работы, споров и переписки. Мы отпускали на Восток кредиты, которые от нас требовались, лишь бы не было [328] задержки в удовлетворении потребностей войск, но отчет в израсходовании их приходил лишь через долгий срок, и, пока не удавалось доказать Министерству финансов наше право на возмещение их, оно нам средств на возвращало, всегда старалось дать поменьше и отпустить попозже.

Во время Китайской экспедиции творилось много грязных дел, и молва обвиняла наших начальников, со Стесселем во главе, во всяких грабежах и воровствах. К сожалению, Куропаткин все эти дела положил под сукно, испросив повеление государя не давать им ходу. Иначе отнеслись к проступку профессора Академии генерала Орлова. Я уже упоминал выше, что на него точили зубы за его некрасивые дела в Академии, и этим, вероятно, объясняется, что для разбора его действий был созван ареопаг генералов, признавший его виновным, а 17 марта в “Русском Инвалиде” было напечатано:

“Бывший начальник Хайларского отряда, Генерального штаба генерал-майор Орлов, получив, по занятии нашими войсками города Цицикара, от командующего войсками Приамурского военного округа приказание приступить с командуемой им Забайкальской пешей казачьей бригадой к устройству этапной линии Цицикар—Хайлар, не уяснив себе общего положения дел в Северо-Маньчжурском районе военных действий, не исполнил возложенного на него поручения, двинувшись вслед за конным отрядом генерал-майора Ренненкампфа, направленным к городу Гирину.

По докладе о сем государю императору его императорское величество, принимая во внимание боевые заслуги, оказанные генерал-майором Орловым в бытность его начальником Хайларского отряда при движении сего отряда от границ Забайкалья до города Цицикара, всемилостивейше повелеть соизволил, не давая этому делу определенного законом направления, объявить генерал-майору Орлову высочайший выговор”.

Я этого дела не знаю и Орлова отнюдь не берусь защищать, но одно несомненно, что в его проступке не было той грязи, как в действиях Стесселя и его сподвижников, и что в данном случае на нем лишь вымещали злобу за прежние его художества, что, конечно, было неправильно. [329]

В начале ноября, когда Орлов выслужил право на пенсию, Конференция Академии не пожелала оставить Орлова в Академии на дальнейший срок; Орлов зашел тогда ко мне за советом — что ему делать? Он думал выйти в отставку, но я ему отсоветовал: он был человек несомненно умный и способный, и я думал, что он сумеет восстановить свою репутацию. К сожалению, я тогда ошибся. Он вскоре получил резервную бригаду, которая в 1904 году развернулась в дивизию, и во главе последней Орлов опять потерпел неудачу под Ляояном.

Орлов был весельчак, анекдотист, остроумный собеседник; в начале года я встретил его и его жену у Березовского и там узнал о недавней их затее — устройстве птицеводства у станции Боровенки Николаевской железной дороги. Возникло оно на очень скромных началах вследствие желания Ольги Михайловны Орловой завести себе какое-либо самостоятельное дело для заполнения своих досугов. Птицеводство она практически изучила во Франции; муж ее был командирован в Париж для сбора в архивах материалов по истории Суворовских походов и, пока он рылся в архивах, она училась живому делу. Из Франции они вывезли француза, знатока птицеводства и породистых кур и основали заведение, которое теперь является одним из лучших в России. Они с увлечением рассказывали о своем деле. В конце года я от них выписал гнездо кур “Фавероль”, которое послал сестре Александрине, но у нее они погибли.

В Канцелярии мне в этом году удалось ввести некоторые существенные улучшения, ранее тормозившиеся недостатком помещения. В мае умер делопроизводитель генерал-майор Моллер, имевший казенную квартиру; ею я и воспользовался для расширения служебных помещений. В эту квартиру (в нижнем этаже по Вознесенскому проспекту) был переведен эмеритальный отдел, имевший, вообще, мало связи с Канцелярией, а на его место перешел законодательный отдел, получивший спокойное, непроходное помещение;

бывший же кабинет заведующего отделом был обращен в буфет, крайне необходимый для служащих, особенно в летнее время, для подогревания чая, кофе и закусок, в буфете была установлена электрическая плита. Все это было готово [330] уже к середине июня. В бывшем же законодательном отделе были отгорожены небольшие кабинеты для заведующего счетным отделом и для юрисконсульта.

Во всех этих хозяйственных распоряжениях мне большую помощь оказал Клепцов, которого я назначил (вместо Моллера) председателем хозяйственного комитета дома. Он лично осмотрел весь громадный дом и между прочим выяснил, что комнаты сторожей под крышей крайне опасны в пожарном отношении, вследствие чего эти помещения были закрыты. Однако, почувствовав свое значение, он зазнался и стал забываться. Так, 1 декабря ко мне явился казначей, подполковник Бабушкин, с жалобой, что Клепцов при других обвинял его во лжи. Я послал за Клепцовым и спросил его, что у него было с Бабушкиным? Он развязно спросил: “А что такое?” “Правда ли, что Вы его упрекали во лжи?” “Да, правда!” “И Вы поддерживаете это обвинение?” “Да”. “Тогда я должен произвести расследование; если он лжет, то его надо удалить со службы; у нас не кабак, чтобы безнаказанно говорить друг другу такие вещи; за это либо стреляются, либо вопрос ставится так, что я или он!” Он было начал вилять, но я его отпустил и, призвав Забелина, поручил ему выяснить дело. В результате, 3 декабря Клепцов у меня в присутствии Забелина выразил Бабушкину сожаление, что у него вырвалось обидное слово. Казалось бы такой факт должен был показать ему, что я с ним шутить не стану, если он вновь зазнается, но оказалось, что он был неисправим, и в 1902 году мне пришлось выставить его из Канцелярии.

Замечу, кстати, что Куропаткин никогда не вмешивался в мои распоряжения по Канцелярии, никогда мне никого не навязывал и утверждал все мои представления о назначениях. В одной награде он мне в этом году отказал: я просил о производстве Баланина на 6 декабря в генералы, но он помнил, что Баланин еще в 1884 году представил ему легкомысленную работу, был плохого о нем мнения и отказал.

У Куропаткина мои доклады по-прежнему бывали по средам вечером, и после них я отправлялся вниз пить чай или играть в карты. В этом году у них было только два больших вечера — 23 января и 28 марта; на первом полковник Стахович читал лекцию о войне в Южной Африке. А. М. Куропаткина 8 марта рассказала мне, что у мужа ее требуют [331] военного на должность министра народного просвещения; он не хочет выставлять кандидата, но если будут настаивать, то он назовет меня. Эта чаша меня, слава Богу, миновала; я все же был благодарен Куропаткину за намерение при случае выдвинуть меня. В этом году Куропаткин в мае ездил на неделю в Либаву и Варшаву, в июне — на две недели в свое тверское имение, и с 20 сентября по 5 ноября — в Туркестан. Я в начале лета был два раза на его даче в Териоках, каждый раз — на несколько часов.

Одного из своих близких людей, Вернандера, Куропаткин послал в командировку на Восток. В среду, 11 апреля, мой доклад почему-то был назначен утром, а после него меня пригласили завтракать; за завтраком был и Вернандер. Куропаткин стал говорить, что тому надо отдохнуть и для этого проехаться на Дальний Восток и там наладить крепостные работы; Вернандер отнекивался, но Куропаткин приказал мне заготовить ему предписание о выезде в командировку. Это в сущности был двухмесячный отпуск с выдачей пособия в виде двойных прогонов в размере шести тысяч рублей.

В начале ноября, перед возвращением Куропаткина из Туркестана Вернандер (старый холостяк) пригласил меня на вечер, который он делал для м-м Куропаткиной; там были еще ее братья, Тимофеев, Сахаров с женой, два брата Масловы* и жена адъютанта, баронесса Остен-Сакен; играл виолончелист под аккомпанемент рояля, потом играли в карты и получили отличный ужин.

Я, кажется, не упоминал еще о брате А. М. Куропаткиной, капитане Александре Михайловиче Тимофееве; он был чем-то вроде помощника столоначальника в Главном штабе; человек очень неглупый, он держал себя скромно, с удивительным тактом. Барон Остен-Сакен** был доверенным лицом Куропаткина, вел его денежные дела, смотрел за хозяйством в доме, всегда сопутствовал ему в поездках; как он, так и его жена, были очень милые люди. [332]

За несколько дней до выезда за границу у меня появился новый посетитель; в моей записной книжке есть отметка, что “утром (9 июля) у меня долго сидел некто князь Андроников из Министерства внутренних дел”. Он решил хлопотать за кого-то и видимо воспользовался случаем для весьма продолжительной беседы. Впоследствии он бывал у меня от времени до времени, поэтому я скажу здесь несколько слов о нем. Это был элегантный молодой человек лет около тридцати, отлично французивший и числившийся в каком-то министерстве, но не несший там службы; он в то время хлопотал только об обиженных кем-либо людях, причем я мог помочь ему лишь советом — к кому обратиться за действительной помощью. В разговоре он успевал рассказывать массу сведений о том, что происходит в высших сферах; по его словам он был близким человеком к Витте и знал чуть что не всех прочих министров. Я нигде не бывал, никого не знал, а потому рассказы Андроникова мне были интересны; но что он за человек — для меня было загадкой. Он выдавал себя за бескорыстного ходатая за униженных и оскорбленных и ко мне приходил только с делами такого рода, — но у меня все же было сомнение в том, чтобы он был таким идеалистом.

Среди состоявших при военном министре лиц был генерал-лейтенант Дмитрий Антонович Скалон, заходивший иногда ко мне поболтать; он как-то рассказал мне, что был в Петергофе у своего сына, служившего в уланах, и упомянул имя князя Андроникова, уланского офицера; вспомнив про своего посетителя, я спросил Скалона, знает ли он его? Оказалось, что он знает его отлично, с шестилетнего возраста и зовет не иначе, как Мишей*; но на мой вопрос, что это за человек и чем занимается, он мне ответил, что этого и сам не знает. Истинный характер Андроникова стал мне выясняться лишь впоследствии, когда я уже был министром.

За границу мы выехали 14 июля, заняв опять два отделения в Nord-Express, в котором проехали прямо в Париж, где на этот раз остановились в Hôtel S-te Marie (rue de Rivoli, 83), не помню кем рекомендованном; он оказался симпатичным, но шум с улицы был велик. Реммерт** заранее [333] написал в Париж д-ру Глаголеву, командированному туда для усовершенствования, и просил его помочь мне в приеме у Гюйона. Я поэтому на следующий день по приезду заехал к Глаголеву; оказалось, что он уже предупредил Гюйона; заехав к последнему, я узнал, что он меня примет на следующий день в три часа.

В назначенное время я был у Гюйона, пришлось ждать три четверти часа; наконец он меня принял. Гюйон был важен, имел вид усталый, рассмотрел запись бывших у меня явлений (переведенную Глаголевым на французский язык), просмотрел анализы, лениво кое о чем переспросил; затем пощупал мне левую почку и определил, что у меня почечные камни. После того он как будто оживился и спросил, прописаны ли мне какие-либо воды? Я сказал, что Яновский имел в виду “Виши” или “Нейенар”. Он заявил, что это не годится, так как камни надо выгнать, а для этого надо ехать в Контрексвиль. Затем он написал и прочел мне письмо к практикующему в Контрексвиле Dr. Boursie, которое и передал мне. Я не знаю, все ли медицинские светила во Франции так важны, но Гюйон положительно относился ко мне свысока, он только лишь из особой милости уделяет свое время и внимание моей особе! Во всяком случае, характер болезни был выяснен и притом в благополучном смысле — не было ничего опасного или требующего операции. В тот же день ко мне зашел д-р Глаголев справиться о решении Гюйона.

В Париже мы пробыли четыре дня, в течение которых мне сшили костюм, и затем поехали в Контрексвиль; езды туда было шесть часов с четвертью; по приезду мы направились на поиски комнаты и едва нашли две плохие в Hôtel de l'établissement. На следующий день я был у Бурсие; он мне прописал выпить в тот же день два полустакана, а на следующее утро — четыре полустакана воды. Вообще, воды Контрексвиля, по-видимому, слабо минерализированы, и для должного действия их пьют в громадном количестве; с седьмого дня я уже пил утром по шесть больших стаканов (по треть литра) или две большие бутылки с четвертью! Так продолжалось две недели, и затем дня два доза убавлялась. Доктор относился к больным очень внимательно, приглашал к себе каждые два-три дня и часто делал анализы. Кроме [334] воды мне были прописаны ванны и души. Вода очень энергично промывала не только почки, но и желудок, и мне кажется, что именно со времени этого лечения у меня прекратились прежние головные боли.. Лечение, однако, очень утомляло; я как-то затеял прогулку в соседний городок Vittel и назад, всего верст шесть, и так устал, что на обратном пути должен был несколько раз отдыхать. Жена тоже обратилась к Бурсие и тоже пила воды.

Контрексвиль — деревушка, среди которой стоят Etablissement и несколько отелей; так называемый парк — лишь сад, совершенно недостаточный для прогулок массы пациентов, окрестности же его удручающе скучны; несколько шоссе, обсаженных деревьями, тянутся в разные стороны и поневоле служат местом для прогулки. Чистое счастье, что курс лечения длится всего три недели — дольше там вытерпеть трудно.

В Контрексвиле я встретил нашего морского министра, адмирала Тыртова, которого я знал очень мало, и барона Нольде, с которым в Петербурге встречался в комиссиях; последний был очень милый и интересный собеседник — счастливая находка для Контрексвиля; от него я узнал, что туда же должен приехать и мой двоюродный брат Николай Шульман*. От скуки мы из Контрексвиля делали по железной дороге и в экипаже экскурсии по окрестностям, в том числе в соседние курорты Vittel u Martigny les bains с водами, похожими на контрексвильские. При посещении Мартиньи, когда мы в его парке сидели в красивой беседке, образуемой плакучим ясенем, в ту же беседку зашли Коля Шульман с женой; оказалось, что лечиться он приехал в Мартиньи, где местность красивее, меньше пациентов и дешевле. Они нас тоже навестили в Контрексвиле, благо езды до него по железной дороге было всего четверть часа.

Отбыв повинность в Контрексвиле, я был свободен; путешествовать не хотелось, а было только желание где-либо пожить и отдохнуть. Не зная ничего лучшего, я решил ехать в Швейцарию; но из Контрексвиля есть прямые поезда только на Париж, а чтобы попасть в Швейцарию, надо было пользоваться разными поездами с несколькими пересадками; чтобы [335] сделать путешествие менее утомительным, мы 11 августа проехали только в Лангре, где переночевали. Город Лангре занимает всю верхушку высокого холма, круто поднимающегося из долины; вокруг города идет улица, с которой открывается очень далекий вид на окружающую равнину; сам город небольшой и довольно захолустный; из долины подымаются в город по железной дороге. Всего этого мы, конечно, не знали и по приезду на станцию Лангре были весьма удивлены, не видя около нее ни города, ни извозчиков! Нам указали город на горе и, как средство сообщения, — вагон железнодорожной ветки.

На следующий день мы двинулись дальше и вечером были в Люцерне. Комнаты мы получили плохие, погода была дождливая и холодная; в Люцерне мы и не предполагали оставаться — нам рекомендовали гостиницу Axenfels у другого конца Фирвальштадтского озера — и поехали туда, но там нам не понравилось. Погода оставалась плохой и надо было уезжать. Я думал было ехать в Геную и на Ривьеру, но по справке в путеводителе оказалось, что там еще будет слишком жарко; все же надо было перевалить через горы, чтобы уйти от дождя, и мы поехали в Лугано. Этот выбор оказался очень удачным. Лугано очень уютный городок; гостиница Hotel d'Europa оказалась очень хорошей, с чудным видом на озеро, и мы там прожили три с половиной недели, делая экскурсии на пароходе (в том числе в Белладжио) и в экипаже; под конец там уже стало однообразно и скучно — как везде при долгой остановке вне своего дома, но переезжать никуда не хотелось.

В Лугано мы прочли в “Новом времени” весть о смерти двоюродного брата Руши Шульмана. Обратно мы выехали из Лугано 9 сентября и в сутки доехали в Берлин, где пробыли два дня, которые большей частью проводили в Зоологическом саду, чтобы дышать воздухом и не видеть антипатичного города. 13 сентября мы вернулись в Петербург.

Эта поездка принесла мне несомненную пользу: неприятности со стороны почек прекратились, да и желудок пришел в порядок.

Племянник Саша продолжал жить у нас. Брат, уехавший 2 мая в Тулу, 10 октября опять приехал в Петербург, в комиссию. У жены его в середине июня был удар, от которого [336] она, однако, благополучно оправилась. Сестра Лиза с сыном Нильсом гостила у нас несколько дней в апреле, а в мае я получил известие, что Нильс женится на Женни Штюнкель, барышне восемнадцати лет. В октябре мы, два брата и сестра Александрина, съехались в Выборг и тогда познакомились с невестой. Отец ее был выборгским купцом.

Вторая дочь моего приятеля д-ра Гримма, Маня, которую я знал в Болгарии девочкой лет пяти, вышла в 1899 году замуж за офицера Гудзенко; она с ним познакомилась, когда тот еще был юнкером Николаевского кавалерийского училища, а ее отец, старший врач училища, приглашал к себе юнкеров. Вскоре после выхода в офицеры Гудзенко ушел в запас и отправился путешествовать; он около года провел в Абиссинии, занимаясь охотой и сбором жуков, бабочек и растений, но затем вновь решил поступить на службу, но непременно на окраину, где была бы охота. Он приехал в Петербург, где бывал у Гриммов, и в начале 1899 года поехал в Хабаровск проситься на службу в местные казачьи войска. Его обещали принять, но тут выяснился курьез в наших законах: приехав туда сам для поступления на службу, он должен был считаться наравне с местными уроженцами, то есть не имел права ни на преимущества отдаленной службы, ни на прогоны туда и обратно; все это он получал лишь в случае подачи в Европейской России прошения о принятии на службу на Восток! Недолго думая, он вернулся в Петербург и подал прошение, а затем сделал предложение Мане Гримм; через две недели их обвенчали и они укатили на Восток. При занятии Квантуна его полк был двинут туда, и молодые там бедствовали зимой в плохом местном доме; там у них родился и первый ребенок. Вероятно, от этих невзгод Маня Гудзенко заболела почками, и Гримм в октябре 1901 года просил меня перевести Гудзенко в Европейскую Россию; но всякие переводы с Квантуна в другие части были запрещены. Выручил Тевяшев: он взял его к себе, чиновником на усиление, и телеграммой потребовал отправки его в Петербург; это оказалось незапрещенным, и супруги Гудзенко с младенцем приехали в Петербург.

Лобко, старый холостяк, в конце концов все же решил жениться; 7 ноября состоялась свадьба, и я его поздравил телеграммой от имени своего и чинов Канцелярии. Громадную [337] работу мне в течение всего этого года доставила постройка дачи в Царском Селе вследствие того, что расходы по постройке далеко превышали все предположения, и я ясно увидел, что не буду в состоянии довести дело до конца своими средствами. На беду акции страховых обществ, в которых был помещен почти весь мой капитал, упали почти до половины их прежней стоимости. Дефицит получался двойной!

Первую неприятность в начале года мне причинил отказ Мошинского руководить постройкой проектированного им дома, он заявил, что у него на это нет времени и рекомендовал мне для работы молодого архитектора — Александра Карловича Монтага. Мошинский со своей стороны обещал составить смету и наблюдать за работой, но все-таки единство в заведовании постройкой терялось и, как я потом это увидел, никто не являлся ответственным за выполнение работы без превышения сметы. В заключение, когда смета на первый год была уже составлена, оказалось, что Мошинский отказывается от вознаграждения; хотя я ему и поднес подарок (серебро), но он, во всяком случае, выходил вовсе из дела. Монтагу было условлено вознаграждение в размере четырех процентов от стоимости работ.

В конце января я получил от Мошинского смету на работы первого года в размере 23 тысяч рублей*. В конце февраля начали выясняться цены на материалы и работы; они вообще не превышали сметных, а так как в том году было мало новых построек, то они были дешевые, даже для того времени**. Первый камень фундамента был заложен Монтагом 24 мая. Весь мой участок лежал на легком склоне от шоссе к парку. Чтобы уберечься от шума и пыли с шоссе, дом решили строить отступив от шоссе на десять саженей; при этих условиях место, где закладывалась передняя стена дома, было ниже бровки шоссе почти на сажень; это вызвало [338] необходимость усилить высоту фундамента и затем подсыпать значительное количество земли для планировки участка перед домом; у самого дома подсыпалось два аршина. Рассматривая окончательный план постройки, я решился еще на одну меру, увеличивавшую стоимость дома тысячи на две, но обеспечивающую его от пожара — на постановку всюду не деревянных, а железных балок. Работа по постройке меня очень интересовала, и я часто ездил смотреть на нее. Закладка дома была произведена в воскресенье 17 июня. Стены уже были возведены до половины первого этажа; на этой высоте, в углу столовой, были положены серебряная закладная дощечка и монеты. Молебен служил священник 1-го стрелкового батальона, отец Веселовский, со своими певчими; рабочие (73 человека) получили по красной рубахе с поясом, еду и выпивку. На торжество были приглашены Густав Шульман, два племянника, Мошинский и Монтаг. Завтрак был заказан в Павловском буфете, и к нему были приглашены священник и три подрядчика. Он был накрыт под открытым небом около нынешней дворницкой, где еще стоял временный барак, который для торжества был заново выбелен. Погода была отличная и празднество удалось вполне.

В начале июня стало выясняться, что расходы первого года значительно превзойдут сметные предположения; уже было израсходовано 7000, а по расчетам Монтага еще нужно было 22 500 рублей. Я решил тогда отложить облицовку дома, чтобы расходы первого года ограничить суммой в 26 000. На деле работы обошлись в 29 000, а с вознаграждением Монтагу и десятнику, подарком Мошинскому и проч. — в 31 000 рублей.

За все время постройки я не задержал ни одного платежа, но находить нужные деньги становилось все труднее. Сначала я брал с текущего счета наличные свои деньги, затем — под залог бумаг; видя, что этим не обойдусь, я хотел продать часть бумаг, но в банке мне не советовали это делать, так как акции Первого страхового общества упали до 950 рублей, а между тем — это первоклассная бумага; когда же мне через две недели пришлось все же продать десять штук, я за них получил лишь по 850 рублей. [339]

Я взял взаймы под полис страхования своей жизни 4500 рублей и все же видел, что мои ресурсы подходят к концу и их не хватит, чтобы в 1902 году довести постройку до конца. Дом строился на арендованной земле, а потому не было возможности его заложить. Много забот в зиму 1901/02 годов доставлял мне вопрос о добыче средств на окончание постройки.

На мое счастье ежегодный мой приход был большой и значительно превосходил расходы на жизнь; так, в 1901 году мой приход равнялся почти 16000*, а прожито было, включая заграничную поездку, всего 9000; при таких условиях я мог рассчитывать, что в несколько лет справлюсь с денежными затруднениями, но ближайшей заботой все же было — добыть средства на окончание постройки, а их мне долго не удавалось найти.

Хлопоты по постройке дачи до того заполняли мои досуги, что я в этом году вовсе не выжигал по дереву.

Закончился 1901 год редким в жизни Канцелярии инцидентом — я отправил одного молодого чиновника на гауптвахту. 27 декабря мне доложили (день неприсутственный), что чиновник В., назначенный дежурным по Канцелярии, прислал записку, что он болен; когда же его все таки потребовали, он явился и оказался совсем здоровым. Я его вызвал и при Забелине ему сказал, что он уже не впервые под праздник рапортуется больным, и я его арестую на неделю на гауптвахту; что мне известно про его крупную игру в клубе и что его денежные дела с товарищами по Канцелярии неправильны, поэтому предложил ему подумать, не лучше ли ему уйти от нас? По ходатайству его ближайшего начальника, делопроизводителя Соловьева, он был освобожден уже 31 декабря, чтобы Новый год встретить на свободе. Арест, однако, не образумил В., и 29 апреля 1902 года [340] я ему предложил оставить Канцелярию ввиду того, что он постоянно рапортовался больным, а между тем бывал в клубе. В настоящее время он состоит присяжным поверенным.

Должен сказать, что, вообще, когда мне приходилось выступать карателем, я считал своим долгом быть строгим. В отношении чиновников это случалось крайне редко, но в-отношении нижних чинов был принят такой порядок, что ближайшие их начальники, Забелин и Бабушкин, мне докладывали о всех более важных происшествиях и принимали решения с моего одобрения, но всегда говорили, что все решают сами, без моего ведома, так как, если сам начальник узнает, то посыплются все громы небесные! Таким образом, мне почти никогда не приходилось самому карать кого-либо; припоминаю лишь один случай, когда кроме ареста пришлось положить еще и самое страшное наказание — перевод из Канцелярии в войска. Наказание это было страшно потому, что писарям жилось хорошо, обращение с ними было очень хорошее и по вечерам у всех были частные работы либо для заработка, либо для подготовки к экзамену на чиновника, по изучению бухгалтерии и т. п. В общем, состав писарей был во всех отношениях отличный.

В течение 1902 года в состав Военного совета были назначены: Комаров, Шипов и Лермантов, а умерли Гурчин, Чемарзин и Домонтович; из них первый в конце 1901 года был назначен командующим войсками Виленского военного округа с оставлением членом Совета, но в этой должности прожил лишь год. Совет в 1902 году понес серьезную потерю вследствие назначения генерала Павлова членом Государственного Совета, после чего он редко стал бывать в Военном совете, но ко мне продолжал изредка заходить поболтать. К концу года в Совете было 28 присутствующих членов. В течение года я был на 41 заседании Военного совета, в которых председателями были: Рерберг — 35 раз, Куропаткин — 1 раз, граф Татищев — 3 и Зверев — 2 раза; Куропаткин еще 10 раз председательствовал в течение части заседания. Количество дел в Совете было нормальное; средняя продолжительность заседания — 2 1/2 часа.

В отношении Канцелярии мне в этом году удалось осуществить две меры, которым я придавал существенное значение: учреждение капитала для выдачи пособий на воспитание [341] детей и введение должности заведующего архивом Канцелярии.

При общей бедности чинов Канцелярии желательность капитала для выдачи из него пособий не подлежала никакому сомнению, и весь вопрос заключался в том, чтобы найти средства хотя бы для образования основного фонда. Мне в этом отношении помог случай.

Увеличение содержания чинам Военного министерства намечалось по плану на пятилетие с 1899 года. Но разработка вопроса, а затем бесконечные споры с Министерством финансов привели к тому, что оно осуществилось лишь с 1902 года; в ожидании же этой прибавки Куропаткин ежегодно испрашивал высочайшее разрешение на выдачу из нашей сметы пособий; одно, более крупное, пособие было выдаваемо весной 1899, 1900 и 1901 гг.*, а другое, в размере десяти процентов содержания, выдавалось в конце 1900–1901 гг. При испрошении в 1901 году этого последнего пособия Главный штаб сделал ошибку: испросив каждому управлению нужную по штатам сумму, он оговорил, что она будет выдана каждому чину в размере именно десяти процентов его содержания, а так как везде был небольшой некомплект чинов, то часть отпущенных сумм оказалась в излишке**. Я доложил Куропаткину, что излишки можно либо вернуть в запасный кредит, либо испросить разрешение на дополнительное их распределение, но в большинстве управлений это составит мелкую дробь процента содержания, которую даже неловко выдавать в виде особого пособия. Поэтому я предложил испросить высочайшее разрешение, чтобы эти суммы, уже разрешенные в пособие, были оставлены управлениям для образования капиталов на воспитание детей. Из всех управлений наибольший остаток имела Канцелярия, а именно около 2300 рублей. Куропаткин немедленно согласился. Но для того, чтобы казенные деньги обратить в специальные капиталы, [342] нужно было получить согласие Государственного контроля. Написали мы в Контроль, а затем я сам зашел к Лобко просить его не чинить препон. Лобко мне сказал: “Читал и возмутился, зачем читать я научился!” Обращение казенных средств в специальные суммы он считал вообще неправильным, а образование особых капиталов в каждом управлении ненужным, так как у Министерства уже есть общий такой капитал имени князя Чернышева. Я возразил, что этот последний капитал мертвый — никто не заботится о его приращении именно потому, что он общий для всего Министерства; если же в управлениях будут свои капиталы, то они и будут заботиться о их приращении! Лобко к этому доводу отнесся скептически, но в конце концов обещал дать свое согласие, тем более, что сумма была небольшая, кажется 5 или 6 тысяч на все Министерство. По устранении этого препятствия высочайшее разрешение было испрошено 9 февраля 1902 года.

Я созвал старших чинов Канцелярии до делопроизводителей включительно, сказал им о получении нами 2300 рублей в фонд для выдачи пособий на воспитание детей и предложил на обсуждение основания для разработки положения о капитале: выдаваться пособия должны из получаемых процентов, причем часть последних должна ежегодно причисляться к капиталу; пособие должно назначаться нуждающимся чинам по выбору комиссии, ежегодно избираемой чинами Канцелярии из своей среды. Основания эти были приняты, но чувствовалось общее недоверие к тому, чтобы капитал когда-либо мог возрасти настолько, чтобы оказывать существенную помощь служащим. Положение затем было выработано делопроизводителем Лисовским под моим руководством и, за отъездом Куропаткина, утверждено управляющим Министерством Сахаровым 12 июня 1903 года. Ближайшей моей заботой было увеличение капитала; поэтому, когда за выдачей чинам Канцелярии пособий в наибольшем размере, с давних пор практиковавшемся, оставались какие-либо средства, то я их обращал в капитал, для чего кому-либо назначалось экстренное пособие с тем, чтобы он его пожертвовал в капитал. Для того же, чтобы были средства и на выдачу полных пособий и на такие пожертвования, нужно быЛо соблюдать возможную экономию, держа [343] несколько должностей вакантными, наконец, испрашивать большему числу чинов пособия из средств, бывших в распоряжении министра, чтобы беречь средства Канцелярии. В первые годы отчисления в капитал поневоле ограничивались несколькими сотнями рублей, но во время японской войны они значительно усилились; затем, по положению о капитале, в него ежегодно поступала 1/5 процентов; пособия выдавались в размере 50 рублей в год, так что на первых порах мы могли его давать лишь на воспитание одного ребенка.

В других главных управлениях поступили разно с суммами, ими полученными: в Главном штабе ее причислили к уже имевшемуся капиталу, в прочих управлениях были образованы новые капиталы*, а какое-то учреждение, кажется, Кодификационный комитет, получившее рублей 50, пожертвовало его в капитал Канцелярии.

Архив издавна составлял больное место Канцелярии, заведующий казначейской и экзекуторской частями Канцелярии числился вместе с тем и заведующим архивом. Все эти функции с 1868 года были возложены на милейшего Ивана Ивановича Чекини. О том, как он относился к архиву, можно судить по следующему инциденту. Когда Пузыревский в 1884 году был назначен помощником начальника Канцелярии, он захотел посмотреть архив и попросил Чекини зайти к нему в утро одного воскресенья, чтобы вместе ехать туда. Чекини зашел к нему в назначенное время, и они, очень мило болтая, вышли на улицу и стали было нанимать извозчика, но тут оказалось, что ни тот, ни другой не знали адреса куда ехать? Пришлось вернуться в Канцелярию за этим адресом. Фактически заведование архивом всецело было в руках жившего при нем канцелярского чиновника, Соколова, который, как потом оказалось, на счастье был чрезвычайно добросовестным хранителем вверенных ему дел. Архив помещался в манеже [344] (кажется) Юнкерского училища. Еще при Лобко была затеяна постройка в крепости особого здания архива, и уже при мне он был перевезен в новое здание. О том, что имеется в архиве, кроме сдаваемой туда текущей переписки, никто не знал, так как архив не был разобран и описей старых дел почти не было. Я помню, как меня поразило, когда кто-то из наших историков попросил разрешения пользоваться в архиве рукописью мемуаров графа Беннигсена; я и не подозревал, что в архиве могут быть такие ценные документы. Очевидно, надо было дело упорядочить, назначив особого начальника архива, который мог бы выяснить, что имеется в архиве и привести его в должный вид. Для исполнения этой работы нужен был человек молодой, энергичный, который остался бы долго на этой должности. Я остановил свой выбор на Затворницком, но поставил ему условием, чтобы он сначала прошел курс Археологического института. Затворницкий это условие выполнил, в августе 1902 года новая должность была учреждена, и он ее занял. В несколько лет он чрезвычайно добросовестно выполнил свою задачу, пользуясь при классификации советами своих бывших профессоров. Я очень мало понимаю в архивном деле, но знатоки его, в том числе великий князь Николай Михайлович, с большой похвалой отзывались о заведенном им в архиве порядке*.

Для лучшего обеспечения чинов Канцелярии я мечтал о постройке дома с казенными квартирами; участок казенной земли был найден в Измайловском полку, и Куропаткин обещал дать средства на постройку, но лишь в 1904 году. К сожалению, это обещание потом не было выполнено.

Из трех хозяйственных делопроизводств Канцелярии, два имели много работы и серьезное значение: первое, ведавшее артиллерийскими и инженерными делами, и второе, ведавшее интендантскими делами; третье же**, куда поступали все остальные хозяйственные представления, имело второстепенное значение, так как дела его были, по большей части, мелкими и простыми. Кроме того, работа Канцелярии с [345] 1901 года вновь стала спокойной, делопроизводители и их помощники были молодые и энергичные, и я решился соединить второе и третье делопроизводства в одно. Этим восстанавливался порядок, существовавший раньше, кажется, до 1882 года, и получалась экономия в личном составе и в расходах, а это, в свою очередь, давало возможность выдавать пособие в максимальном размере* и еще получать остаток для обращения в наш капитал. Соединение двух делопроизводств состоялось 1 февраля 1902 года; при этом один из делопроизводителей, Соловьев, был переведен в законодательный отдел.

В июне месяце мне пришлось заместить одну должность в Канцелярии, которой я придавал существенное значение — должность врача Канцелярии. Должность эта оплачивалась мизерно, кажется, шестьсот рублей в год, потому она могла быть привлекательной только для врача, имеющего хорошую практику и лишь желающего числиться на военной службе с правом на производство в действительные статские советники. На этой должности состоял Кобылин, который бывал в Канцелярии раза два в неделю для осмотра больных писарей и служителей; никто из чиновников Канцелярии его услугами не пользовался. Весной выяснилось, что он по болезни собирается оставить службу; тотчас ко мне зашел И. В. Рутковский и просил предоставить должность его брату. Я очень полюбил Рутковского и сказал ему, что главное, чего я желал бы от нашего врача, это того, чтобы он стал своим человеком в Канцелярии, а служащие в ней обращались к нему за врачебной помощью; если он тоже человек симпатичный и сам того пожелает, то этого ему вероятно удастся достичь. Как Рутковский, так и явившийся ко мне его брат обещали, что все так и будет. Доктор Александр Васильевич Рутковский был, действительно, симпатичный человек и, кажется, хороший врач, но цели своей я все же не достиг: чины Канцелярии мало обращались [346] к нему, причины я не знаю и никого винить в этом не решаюсь. Месяца через два после того, как я обещал должность Рутковскому, великий князь Николай Михайлович и генерал Мосолов просили меня предоставить ее Выходцеву. Я имел возможность ответить им и другим лицам, хлопотавшим о той же должности, что она уже обещана другому. Вообще, кажется, ни за кого не бывает столько просьб при замещении должностей, как за врачей! Как общее правило, я старался заранее подыскивать кандидатов и уговариваться с ними, дабы потом, когда становилось известным об открытии вакансии, иметь возможность безобидно отказывать всем ходатаям, говоря, что они опоздали.

В начале февраля Баланин оставил Канцелярию, пробыв в ней более одиннадцати лет. Мне удалось устроить его в Главное интендантское управление заведующим мобилизационной частью; должность была генеральская, и он при назначении был произведен в генералы. Его очень любили и уважали в Канцелярии за порядочность, веселый нрав и приветливость; его чествовали прощальным обедом и подарками от всей Канцелярии и от административного отдела. Я был рад за него, что он выходил на более широкую дорогу, и за себя, так как мне одиннадцать лет приходилось водить его на помочах. В интендантстве он пробыл менее года, а затем получил штаб корпуса и окончательно перешел в строй. Его место занял Данилов, человек талантливый и уже вполне подготовленный к должности; помощником к Данилову я назначил Янушкевича*.

По дому Военного министерства в этом году были хлопоты относительно устройства электрического освещения. Он уже освещался электричеством, которое давало частное Общество, обязавшееся в течение десяти лет давать электричество за ту же плату, которая отпускалась до того на годовое освещение. Срок этот истекал, и Общество заявило о [347] значительном повышении платы, на что у нас не было средств, возвращаться же к газу было обидно. Мне удалось упросить Морское министерство давать нам электричество со своей станции в Адмиралтействе, откуда мы проложили кабель до своего дома; ввиду того, что кабель проходил по городской территории, мы должны были платить и городу, но все же освещение нам обходилось не дороже прежнего.

У Куропаткиных я в 1902 году бывал по-прежнему; отношение его ко мне было как всегда ровным и официальным, но в этом году он мне иногда откровенно говорил о разных, озабочивавших его вопросах. Против него, по-видимому, велась в это время интрига. Внешним показателем желания государя не то отстранить Куропаткина от выбора лиц на высшие должности, не то контролировать его в этом отношении, служило распоряжение о предоставлении одного экземпляра аттестаций на высших чинов непосредственно в императорскую Главную квартиру; что с ними там делали, я не знаю, по крайней мере никаких последствий этой меры не было заметно. Тевяшев в конце февраля мне говорил, что граф Воронцов-Дашков желал бы быть военным министром; затем, конечно, шли разговоры об уходе Куропаткина в Варшаву и о назначении на его место Лобко и т. п.

Сам Куропаткин мне говорил в январе, что его служба шла восьмилетиями, поэтому он считает, что ему осталось пробыть в должности министра менее четырех лет; за первые четыре года своего управления Министерством он сделал из своих дневников выборки о разговорах с государем, о его указаниях и об их исполнении; эти выборки он представил государю, который читал их вместе с императрицей.

А. М. Куропаткина, зная, что я выжигаю по дереву, просила меня выжечь ей что-нибудь; я на деревянном блюде выжег картину Греза “La cruche cassée”* и поднес ей в начале апреля; через неделю она завезла жене букет роз. 13 апреля, накануне Святой, я узнал, что Куропаткин назначен генерал-адъютантом и отвез ему золотой аксельбант; в октябре А. М. из Крыма прислала нам корзину винограда, отношения стали менее официальными.

В феврале в Петербург приехал эмир Бухарский, при славший мне свой орден короны с алмазами (очень плохими); [348] для него Куропаткин устроил вечер, на котором д-р Пясецкий показывал свои панорамы поездки государя во Францию (1901) и коронации.

Осенью под Курском происходили большие маневры{79}, на которых Куропаткин командовал одной стороной; начальником его штаба был Сухомлинов, который мне потом жаловался, что Куропаткин на маневрах всех засуетил и замучил. После того Куропаткины были в Крыму.

В июне, на одном из моих докладов, Куропаткин мне сказал, что он крайне недоволен Щербовым-Нефедовичем: туп, кругозор начальника отделения, важные дела лежат, а о мелочах много пишет; он имел ввиду переговорить с ним осенью и сплавить его в Военный совет; сделал бы он это уже давно, да нет преемника, возьмешь ловкача, так он будет подделываться под требования и обойдет! Через пять месяцев, в ноябре, и А. М. Куропаткина мне жаловалась, что Щербов непростительно глуп, а Фролов все путает; тем не менее они оба остались в должностях.

Совершенно неожиданно для меня Куропаткин 11 ноября, по возвращении из Крыма, сказал мне, что он выставлял мою кандидатуру на командование округом; это было тем более неожиданно, что раньше он мне говорил, будто мне не следует думать о строе, так как я могу идти по стопам Лобко, и вообще не сочувствовал назначениям с административных должностей на строевые. Он мне рассказал, что по случаю увольнения Гродекова от должностей приамурского генерал-губернатора и командующего войсками Приамурского военного округа, он на его место выставил четырех кандидатов: Фрезе, Мылова, Субботича и меня, причем, однако, просил пока меня не назначать, так как я ему нужен, чтобы наладить дело с планом на новое пятилетие предельного бюджета.

Назначен был Субботич. Я его поблагодарил, но сказал, что боюсь стать перед войсками, так как уже давно ушел из строя и на маневрах чувствовал, что плохо ориентируюсь, и войска у меня выходят из рук. Куропаткин мне советовал командовать одно лето дивизией, чтобы вновь освоиться со строем, и сказал, что считает меня человеком воли (так же как и себя самого), тогда как Сахаров — человек ума. Тогда же он мне сообщил по секрету, что на случай войны [349] назначены два главнокомандующих: северной группой армий — великий князь Николай Николаевич, а южной — он, Куропаткин; ему это назначение дано лишь теперь, когда выяснилось, что Драгомиров уже разваливается и не может быть главнокомандующим. Через день А. М. Куропаткина мне тоже говорила про мою бывшую кандидатуру; она полагала, что мне не стоит ехать так далеко, а надо выждать что-либо поближе.

Возможность получить округ, хотя бы в будущем, меня очень обрадовала; именно Приамурский был бы мне очень по сердцу, так как там было сравнительно мало войск — шесть стрелковых и одна резервная бригада — и собственно боевого значения этого округа тогда еще ничего не предвещало, так что я надеялся бы справиться и со строевой частью; на окраины же меня уже давно тянуло ввиду большей самостоятельности и более живой работы, как я уже испытал в Болгарии. Была, наконец, еще одна причина, в которой я тогда не признался бы никому: это то, что на окраину жена моя вероятно не пожелала бы ехать; при ее упорном нежелании уехать, хоть на время, от меня мой отъезд от нее представлял собой единственную возможность получить покой и избавиться от постоянных неприятностей.

2 декабря Вернандер опять устроил у себя вечер для Куропаткиных из лиц, постоянно бывавших у них, и угостил отличным ужином.

В конце года, 6 декабря, я получил награду — аренду по две тысячи рублей в год на шесть лет; деньги эти выплачивались из сумм Министерства земледелия, а потому я извещение о назначении аренды получил от министра земледелия*. Через несколько дней Куропаткин мне рассказал, что Сахаров в претензии, что я получил много наград и денег; претензия эта была довольно странная, так как Сахаров сам получал все, что возможно, раньше других.

План на бюджетное пятилетие 1904–08 гг. составлялся в 1903 году, но в этом году шло предварительное обсуждение необходимых мер. [350]

В мае в Петербург приехал новый президент Французской республики, Лубе. К приему его Канцелярия была причастна лишь в смысле декорации дома военного министра, которая была выполнена роскошно под руководством художника-декоратора императорских театров Иванова.

В день приезда Лубе, 7 мая, я вечером получил его карточку и ящик длиной в аршин. Я тотчас взялся за откупорку; внутри оказался еще другой ящик; промежуток между ящиками был заполнен соломой; во внутреннем ящике оказались, завернутые в древесную вату, две севрские вазы с крышками, с изображением на них хризантем на красном фоне, высотой в шесть-семь вершков; по приложенной записке это были vases saigon, то есть, вероятно, — кохинхинского стиля. На следующий день я расписался у Лубе, а французскому послу отвез свою карточку и письмо, в котором просил его предоставить президенту мою почтительную благодарность. Вслед за тем я еще получил командорский крест Почетного легиона. Самого Лубе мне не пришлось видеть.

Пробыв вторую зиму в Петербурге в Комиссии, брат пожелал совсем остаться здесь и покинуть строй. В начале года выяснилось, что должна открыться должность управляющего делами Главного военно-санитарного комитета, так как занимавший ее генерал Цикельн опасно заболел. Председатель комитета генерал Рерберг (член Военного совета) согласился предоставить ее брату, и после смерти Цикельна, в конце июля, брат был назначен на эту должность, а в конце сентября он переселился в Петербург.

Лето этого года жена непременно хотела жить без хозяйства, поэтому я дачи не искал; мы предполагали провести лето в Финляндии, в каких-либо пансионатах или санаториях. По данному вопросу я разговорился в Московском купеческом банке с Николаем Ивановичем Шелепиным, помощником управляющего здешней конторой; он летом жил у станции Преображенской и соблазнял жить там же и заниматься рыбной ловлей, до которой он оказался страстным любителем; я отказался, но рассчитывая на рыбную ловлю в Финляндии, попросил его купить мне пару хороших удочек, что он и исполнил.

В ночь на 1 июня жена заболела сильными болями в спине; приглашенный профессор Яновский в тот же день уезжал [351] за границу и потому рекомендовал обратиться к д-ру Лангу, кажется, его ассистенту. Ланг определил, что болезнь нервная и предупредил, что если боли не пройдут, то придется ехать в Теплиц; но боли прошли; о разъездах думать не приходилось, а надо было искать дачу, которую найти в середине июня было нелегко — все хорошие были уже заняты.

Мне рекомендовали дачу Советова около Халила, и я 16 июня поехал туда; оказалось, что владелец сам занял ее, так как уже потерял надежду сдать ее в этом году. Советовы оказались очень любезными людьми; они меня накормили, а затем он поехал со мною на соседнюю дачу, верстах в трех от него; она мне понравилась, и на обратном пути я был у ее владельца, который согласился сдать ее мне. Наконец 25 июня мы переехали на дачу. Во все время болезни жены и в течение лета сестра ее. Маша, жила у нас*. Дача была большая, довольно благоустроенная и стояла на берегу того же озера, что и санаторий Халила, на расстоянии версты от последнего: эта близость была удобна для доставки почты и всяких продуктов. Советовым мы сделали визит, чтобы поблагодарить их за любезность и за помощь в найме дачи, и затем стали изредка бывать друг у друга. Занимался я усердно рыбной ловлей, но добыча была совершенно ничтожной; сверх того, я по руководству стал заниматься резьбой по дереву. Окрестности дачи были довольно безрадостные, симпатичных прогулок не было и, в общем, жизнь там была довольно тоскливой. Вскоре по переезду на дачу мне пришлось приехать в город на свадьбу Березовского, взявшего с меня слово, что я буду на ней.

Березовский еще в 1901 году написал мне в Лугано, что собирается развестись с женой, а затем, в сентябре того же года, он мне объяснил, что жена его уже года четыре состоит в связи с каким-то Семенютой; теперь развод состоялся, и 30 июня в церкви Михайловского артиллерийского училища он был обвенчан с Александрой Андреевной Говард, которая, кажется, была бонной у его детей.

В середине августа я заболел бронхитом, от которого меня довольно быстро избавили д-р Лебедев (из санатория) и доцент Линский, знакомый Советова. [352]

В город мы переехали 22 августа. Семейная моя жизнь становилась все хуже; жена раздражалась и делала сцены по всякому поводу: из-за предположения Куропаткина дать мне округ, за то, что я в свою спальню прошел через ее и проч. Несмотря на все мои протесты, она днем, как только я уйду из служебного кабинета, открывала в нем форточку, и я по возвращении должен был сидеть в холодной комнате и простужаться, так что, в конце концов, я заколотил форточку. Ни о чем с ней не было возможности договориться в никогда нельзя было предусмотреть по какому поводу начнется сцена; в ней постоянно кипела какая-то злоба, которая вырывалась по всякому поводу и предлогу. Племянника Сашу она выжила из дома, племяннику Жене запретила приходить к нам, Березовского не желала видеть ввиду его развода, наконец нагрубила жене брата. Она сама никуда не ездила, и мы никого не принимали; я тоже очень редко бывал у кого-либо кроме Куропаткиных, да и по поводу вечеров, которые я у них проводил, были постоянные истории! Положение становилось невыносимым, а выхода из него я не видел. Единственный человек, который по своей доброте и долготерпению мог ладить с ней, была ее сестра Маша, но и то только временно, после чего она бежала из нашего дома, как от какого-то кошмара, и вновь приезжала, когда ее звали на помощь. Очевидно, что и прислуга у нас не жила и беспрестанно менялась.

При таком одиночестве, при отсутствии других интересов, кроме служебных, вполне понятно, что я увлекся делом постройки дома в Царском Селе; кстати, это был единственный предмет, на котором сходились симпатии мои и жены.

Начало года было посвящено поискам денег для доведения постройки до конца. По расчетам мне нужно было добыть еще не менее 8000 рублей. Я обращался, лично и через Березовского, к разным лицам, но никто не давал денег под дом, строящийся на арендованной земле. Березовский мне говорил, что он лично мне может ссудить 3000, но, если нужно больше, то я могу занять под его поручительство. Наконец, в конце марта, Березовский мне нашел одну даму, которая желала поместить 15 000 рублей из восьми процентов годовых; она согласилась отдать их мне под залог дома [353] и, сверх того, при поручительстве Березовского. Таким образом, денежный кризис миновал! Для удешевления постройки вся отделка была выбрана простого типа. К осени работы подходили к концу, и только облицовка затягивалась неисправностью подрядчика; наступили морозы и ее пришлось заканчивать весной 1903 года. С осени начались заботы по устройству сада; я их передал Регелю, причем выставил два условия: чтобы садовые дорожки быстро просыхали после дождя и чтобы в саду постоянно цвели какие-либо деревья или кусты; поэтому дорожки были устроены, как шоссе, а в саду насажены всевозможные растения из садоводства Регеля и Кессельринга. Строительные работы в этом году обошлись в 18 500 рублей, и сверх того было расходов около 1000 рублей. На покрытие их пришлось продать еще двенадцать акций Первого строительного общества (по 800 рублей), уже бывших заложенными, потратить часть занятых денег и около 8000 рублей, составлявших избыток моего прихода над расходами на текущую жизнь.

К будущему лету дачу надо было меблировать; очень немного мебели я мог уделить из города, главным образом, мой старый кабинет дубового дерева; два шкафа, зеркальный и платяной, я заказал рекомендованному мне столяру Алексею Степанову, который рассчитывал их сделать в четыре месяца, а проработал над ними почти год. Это был любитель и художник своего дела, добивавшийся в каждой работе совершенства, но зато крайне медленно справлявшийся с ней. Человек он был трезвый и абсолютно честный, поэтому я ему потом доверил дачу; он у меня оставался до своей смерти (1905) и в свои преемники поставил своего зятя Фаддея, столь же хорошего человека.

Кроме Нильса в этом году женились еще два племянника: Аксель (в Гельсингфорсе) и Женя; свадьба последнего состоялась в мае, и я на ней познакомился с его женой и младшей ее сестрой, тогда еще хорошенькой и бойкой девочкой, лет пятнадцати-шестнадцати, которая потом отбила Женю у своей сестры.

Мой двоюродный брат, Сергей Шульман, по окончании Военно-юридической академии устроился на военно-судебную должность при штабе Корпуса пограничной стражи. Не помню почему, но он решил оставить это место, и мать [354] его, Мария Александровна, просила меня взять его к себе в Канцелярию; в этом я категорически отказал, но устроил его назначение на военно-судебную должность в Петербурге; тогда же мне пришлось обещать Марии Александровне быть ее душеприказчиком.

Мой зять, сенатор Хорнборг, 6 декабря умер в своей! имении.

В конце сентября я получил из Парижа извещение, что какой-то Cercle national de bienfaisance* избрал меня в свои почетные члены. Из присланного мне списка членов я увидел, что в нем довольно много русских имен, поэтому послал в Париж свою ленту, за что мне в течение ряда лет присылали скучнейший журнал общества. Любопытно бы знать, что это было за общество?

В конце года мне пришлось быть на двух юбилейных торжествах. В Семеновском полку 11 ноября довольно скромно было отпраздновано двадцатипятилетие Правецкого боя, на котором собралось довольно много участников его, офицеров и нижних чинов. В середине декабря праздновался столетний юбилей Пажеского корпуса. Празднества продолжались три дня, но я успел побывать только на церковном параде и на парадном спектакле. Из пажей моего выпуска (1872 год) кроме меня собралось еще девять человек: Гершельман, Зуев, Толмачев, Кушелев, Дашков, Шульман, Козлов, Дестрем и Ватаци; мы -затем снялись группой. По случаю юбилея был установлен особый нагрудный знак корпуса для ношения на мундире и на сюртуке; это был один из первых таких знаков, число которых потом стало все более увеличиваться**.

8 сентября 1902 года исполнилось сто лет со времени образования в России министерств. Еще в 1900 году Куропаткин поручил мне обсудить вопрос — чем нам ознаменовать этот юбилей, причем предупредил, что Комитет министров решил не испрашивать никаких милостей и не устраивать торжеств. При таких условиях решение вопроса было [355] простое: я предложил отслужить молебствия и издать историю Министерства. Куропаткин с этим согласился.

Неудобство отсутствия истории вооруженных сил России мне самому пришлось неоднократно испытывать как при работах для Энциклопедии, так и при многих служебных работах. Существовал очень краткий отчет князя Чернышева за время управления им Министерством, шеститомный труд Богдановича, посвященный эпохе царствования императора Александра II{80}, и составленный мною краткий очерк деятельности Военного министерства за 1881—91 гг. По всем вопросам, на которые эти источники не давали ответа, приходилось обращаться к полному собранию законов и другим первоисточникам, труднодоступным и требующим массу времени для выборки из них нужных сведений. Желательно было воспользоваться случаем, чтобы восполнить пробел. Самым важным в этом деле был выбор хорошего редактора. Я остановился на генерале Скалоне, и Куропаткин согласился на него. Я знал Скалона мало, но все же из разговоров с ним знал, что он любитель старины и читал его “Путешествие по Востоку и Святой Земле”{81}. На сделанное ему предложение Скалон согласился и затем представил программу издания, превзошедшую по ее широте все мои ожидания; он был того же мнения, как и я, что историю надо составить возможно лучше и полнее, дабы мы сами знали свое прошлое. Со своей стороны я ему обещал, что в средствах отказа не будет. Таким образом, в 1900 году был начат колоссальный труд, ныне (за малыми недочетами) законченный, надежная основа для всех будущих исследователей в области пополнения, устройства, обучения и снабжения наших войск{82}.

Празднование юбилея во всех министерствах было почему-то отложено до начала 1903 года; к этому времени появился, кажется, лишь один том истории. В день Нового года Куропаткин по случаю юбилея дал парадный обед (в мундирах), на котором были начальники управлений, отец протопресвитер и Скалон.

На следующий день у меня появилась инфлюэнца с сильными головными болями, державшаяся почти три недели.

По случаю пожалования аренды я 4 февраля представлялся государю во время бала (в концертном зале). Прием [356] состоялся в двенадцать часов ночи в малахитовой гостиной; представлявшихся было мало — человек десять-пятнадцать. Подойдя ко мне, государь спросил: “Вы были больны? Ведь по вашей должности нельзя болеть!” Я ответил, что был болен, но должности не сдавал, так как могу служить, не выходя из дома. Государь мне сказал, что и он тоже был болен ухом и не выходил, но зато успел много отработать по всем частям, кроме военной, которая еще отстала. Я поинтересовался, не было ли болей? Он сказал, что лишь несколько часов, и закончил разговор упоминанием о том, что у нас ведь теперь большая работа по пятилетию, которая и его озабочивает, и пожелал мне успеха.

Разговор меня удивил. Государь меня видел так редко*, что даже при изумительной памяти едва ли мог меня помнить в лицо. Во все предыдущие случаи представления он говорил мне лишь общие фразы, милостивые, но малосодержательные, какие говорятся малоизвестным лицам. О моей болезни ему, очевидно, как-нибудь сказал Куропаткин, но то, что он нашел нужным об этом упомянуть, имело несомненное значение.

На следующий день была среда, и я по обыкновению был у Куропаткина; говорить ему о разговоре с государем, спрашивать, он ли говорил ему про мою болезнь, я находил неудобным, но за чаем я рассказал А. М. Тимофееву, зная, что таким путем все дойдет до Куропаткина, и тогда он может сам дать мне какие-либо разъяснения, если захочет это сделать. К моему удивлению, Тимофеев мне сказал, что государь сам упоминает обо мне, что я у него на виду вместе с Сухомлиновым, как кандидаты в преемники Куропаткину.

В этом известии все было для меня ново: и то, что действительно уже подыскивается преемник Куропаткину, и то, что меня имеют в виду на должность военного министра. Разные приятели неоднократно высказывали пожелания [357] видеть меня военным министром*, но я всегда самым искренним образом отвергал самую мысль об этом. Я отлично сам сознавал, что по своей предыдущей службе вовсе не был подготовлен к должности: почти не знал войска, вовсе не знал крепостного дела и всей работы Главного штаба; почти вся моя служба протекла в Канцелярии и создала знатока законодательных вопросов и хозяйственного распорядка, но держала меня далеко от армии. Нося уже более двадцати лет мундир Генерального штаба, я фактически никогда не участвовал в работах стратегического характера, сосредоточенных в Главном и окружных штабах. Затем существенными препятствиями к своему назначению я считал: нерусскую фамилию, финляндское подданство, лютеранскую веру и свою совершенную неизвестность государю и вообще всем близким к нему сферам, тогда как военный министр должен быть не только известным государю, но и доверенным его лицом.

Отношения между Куропаткиным и Сахаровым испортились. Первый был недоволен Сахаровым и хотел от него отделиться, назначив его в Одессу на место графа Мусина-Пушкина, просившего об увольнении от должности, и в декабре уже предложил Сахарову готовиться к отъезду в Одессу; при этом Куропаткин сказал Сахарову, что его преемником наметил либо Сухомлинова, либо меня. Но государь попросил графа Мусина-Пушкина еще остаться в должности, и, таким образом, назначение Сахарова не состоялось; а 28 декабря государь вызвал Сахарова к себе и высказал пожелание, чтобы тот от времени до времени докладывал ему непосредственно по вопросам нашей стратегической готовности. Мотивировалось это тем, что с предназначением Куропаткина в главнокомандующие южными армиями, государь уже не мог быть уверен в его беспристрастном отношении к интересам Северного и Южного фронтов, и тем, что теперь Сахарову предстояло в случае войны быть начальником штаба при государе. После этого, конечно, уже не могло быть и речи об уходе Сахарова в Одессу; отношения же между ними были испорчены.

О причинах своего недовольства Сахаровым Куропаткин мне сказал как-то в начале ноября 1903 года, что с Сахаровым [358] трудно работать: он человек умный и полезный в стратегических делах, но нуждается в подталкивании. Когда же я его спросил, не сам ли он виноват, обезличив Сахарова, Куропаткин мне привел ряд примеров тому, что Главный штаб не только не проявлял инициативы, но и не исполнял его поручений: за четыре года он не сделал ничего для улучшения ополчения и подготовки народной войны; юнкерские училища были преобразованы только по указаниям самого Куропаткина, да и то Главный штаб напортил, приняв в них (каких-то) сто неучей! Общего руководства нет: из Главного штаба две трети бумаг приходят к нему без подписи Сахарова; в тех частях его, где есть дельные люди (Жилинский, Васильев) дело идет хорошо; Лопушанский недурен, но Фролов глух и путает*. Теперь великий князь Николай Николаевич в обиде из-за бестактности Главного штаба: на обсуждение всей кавалерии передан вопрос о выделении казаков из кавалерийских дивизий с пояснением, что это предложение великого князя, так что подчиненные призваны высказаться о проекте своего генерал-инспектора! Картография у нас в ужасном состоянии, и опять-таки Сахаров об этом ничего не знал, а открыл это сам Куропаткин: потребовав какие-то листы трехверстной карты, он увидел на них белые полосы шириной в дюйм, вдоль линий новых железных дорог! Это выскоблили наМедных досках место для нанесения новых линий, а потом не награвировали вновь, так как теперь интересуются только новой двухверстной картой, а нашу основную трехверстную дали Штубендорфу** испортить и забросить!

Картина, действительно, была удручающая, но Куропаткину она, конечно, должна была выясниться, хотя бы в общих чертах, не к концу шестого года его управления Министерством, а много раньше, тем более, что сам он больше интересовался именно делами Главного штаба; надо было в свое время принять нужные меры к улучшению работы Штаба. Часть вины, я думаю, действительно падала на Сахарова, [359] но главная причина беды заключалась в том, что Главному штабу была поручена такая масса разнородных дел, и его состав был до того громаден, что в действительности его начальнику было немыслимо объять всю деятельность Штаба и руководить работой всех его частей. Следовательно, нужно было изменить организацию Главного штаба; произведенное в 1903 году разделение его на пять управлений лишь несколько упорядочило его организацию, но не разрешало вопроса в корне, так как на начальнике Главного штаба оставалась непосильная работа.

Работа эта делалась еще тяжелее вследствие характера Куропаткина, постоянно требовавшего спешных справок и соображений по всяким приходившим ему на ум вопросам; от этого вначале страдали все части Министерства, но потом он главное свое внимание обратил на Главный штаб, от чего нам стало легче, а Главному штабу тем труднее. Сахаров, сознавая невозможность выполнения всей лежавшей на нем работы и сетуя на лишние поручения, даваемые ему Куропаткиным, не чувствовал за собою вины. Желание же Куропаткина удалить его в Одессу он приписывал тому, что Куропаткин стал усматривать в нем своего соперника и готового преемника*. Может быть в этом подозрении действительно была доля правды? Затем оказалось, что Куропаткин докладывал государю, будто Сахаров сам просился в Одессу, что совершенно расходилось с истиной; об этом Сахарову сказал великий князь Николай Николаевич, и Куропаткин был уличен в неправде!

Сахаров между прочим заявил Куропаткину, что ему мало приходилось пользоваться отпусками, так как при постоянных разъездах Куропаткина ему приходилось Оставаться в Петербурге и исправлять его должность; Куропаткин потребовал от меня справку об отпусках начальников главных управлений. Я нарочно к отпускам присоединил и командировки. Куропаткин удивился этому, но я ему сказал, что командировки — тот же отпуск с выдачей пособия, и он должен был согласиться. Оказалось, что Сахаров не имел основания жаловаться на малое количество отпусков, а разве на то, что он их получал не в желательное ему время. [360]

Почти в течение всего 1903 года до меня с разных сторон доходили вести то об уходе Куропаткина, то о выделении Главного штаба из Военного министерства; по-видимому и то и другое обсуждалось, но решения долго не было. Я сам по-прежнему нигде не бывал, и сведения получал от приятелей и от людей, встречаемых по службе.

В Военный совет в течение 1903 года было назначено девять новых членов: Батьянов, Водар, Беневский (с правом жить в своем имении), Тевяшев, Мевес, Штубендорф, Нарбут, Газенкампф и Субботич; в течение года умерли Якимович и Бодиско, и к концу года в нем уже оказалось 40 членов, из коих 36 присутствующих. О назначении в Совет Штубендорфа я уже упоминал. Газенкампф был назначен в Совет по моему ходатайству; он с 1895 года был астраханским губернатором и наказным атаманом Астраханского казачьего войска; единственную дочь выдал замуж, сам овдовел и приехал ко мне просить ходатайства о назначении в Совет, так как ему слишком тяжело жить одному в Астрахани и хотелось бы быть поближе к дочери, живущей в Царском Селе. Я доложил Куропаткину, который согласился взять его в Совет, где он действительно был полезен по знанию хозяйственных и казачьих дел. Субботич был взят из Хабаровска из-за его неладов с наместником на Дальнем Востоке генерал-адъютантом Алексеевым.

В течение года я был на 39 заседаниях Военного Совета; Куропаткин председательствовал на одном из них и заходил под конец заседаний еще на 10; затем были председателями: Рерберг — 32 раза, Павлов — 2 раза, граф Татищев — 1 раз и Зверев — 3 раза. Средняя продолжительность заседаний — 2 часа 6 минут. Число дел был обычное.

Упомяну здесь об одном принципиальном споре, который я имел с Фроловым на заседании 20 ноября 1903 года, по делу, касавшемуся Военной типографии. Последняя была “дойной коровой” Главного штаба; имея казенное помещение и часть наборщиков из нижних чинов, она могла работать дешево, а между тем все ее издания продавались по крайне повышенной цене, так что, например, частные издатели находили для себя выгодным выпускать свои издания уставов и продавать их дешевле казенных. Между тем. Главный штаб, печатая уставы во многих десятках тысяч [361] экземпляров, имел возможность продавать их по цене близкой к стоимости одной бумаги, немыслимой для частного издателя. Все это делалось для увеличения доходов типографии, из которых затем выдавались пособия чинам Штаба. Не довольствуясь обычными доходами, Главный штаб надумал обложить войска еще и новым налогом в пользу типографии и внес в Военный совет представление “О возложении на Главный штаб заготовления и рассылки в войска устанавливаемых новым Положением о письмоводстве новых форм бланков и ведомостей”. Это представление давало мне возможность заговорить в Совете и о неправильной расценке изданий Главного штаба. Накануне заседания я за чайным столом у Куропаткиных спросил Фролова, кто завтра приедет на это дело представителем Главного штаба? Он назвал имя начальника отделения. Я ему сказал: “Нет, ты приезжай сам, я с тобой буду ругаться”, — и рассказал ему суть моих возражений. Фролов действительно приехал. При нем я заявил Совету, что не только эту меру надо отклонить, как убыточную для войск и в моральном отношении нежелательную, а что, кроме того, казенные издания должны быть дешевы, а уставы — продаваться по казенной цене. Военный совет единогласно согласился со многими доводами; но действительно серьезного понижения цен на уставы я добился только впоследствии, будучи министром.

В самой Канцелярии год этот изобиловал инцидентами. Раньше всего таковой произошел с Гулевичем, который, по-видимому, уже начал зазнаваться. В феврале Куропаткин приказал дать морскому министру (Тыртову) ведомость всех наших пожеланий на будущее пятилетие, требовалось переписать много ведомостей, Гулевич этого не хотел, считая лишним, я настоял на исполнении приказания. Вскоре после того с ним произошло новое недоразумение. Для соображений по плану на новое пятилетие нужно было выяснить вздорожание всяких заготовлений за последние пятилетия. Сводку затребованных сведений должен был бы исполнить счетный отдел, и я их было пометил туда, но вспомнив, что он завален работой и с делом не скоро справится, я вытер пометку и написал: “Полк. Гулевичу”. На следующее утро журналист мне доложил, что Гулевич бумаг не принимает, так как они касаются счетного отдела. Я тогда наложил [362] резолюцию, что без моего разрешения бумаг передавать нельзя, и я прошу полковника Гулевича исполнять возлагаемые на него поручения.

На следующий день Гулевич явился крайне обиженный;

он мне заявил, что у него есть работа от министра, которой он очень занят*, и что все дело ведь счетного отдела. Я ему сказал, что про данное министром поручение забыл, и сам знаю, что дело касается счетного отдела, это видно по следам моей первой пометки, но дело передал ему, так как отдел завален работой, а он, вместо того, чтобы прийти ко мне, отказался принять мое поручение! Поэтому моя резолюция правильна и остается в силе. Гулевич ушел сконфуженный. Через несколько дней у меня был Судейкин; я ему рассказал инцидент и добавил, что Гулевичу еще рано на меня плевать — я еще могу ему пригодиться! Очевидно, что получение поручений непосредственно от Куропаткина вскружило ему голову, но после этого инцидента он пришел в себя и уже не давал поводов к каким-либо нареканиям.

В июле месяце произошло недоразумение с юрисконсультом при Петербургском окружном совете, Мравинским. Оренбургское войско предъявило в суде иск к частному заводу, захватившему значительную часть войсковой территории на горе Атач, богатой железной рудой, и просило Военное министерство командировать за его счет чинов юрисконсультской части для защиты его интересов. Предстоял раньше всего осмотр судом на месте спорной земли. Ввиду сложности дела и большой стоимости иска было решено командировать на Урал двух лиц — Мравинского и, ему в помощь, Костко от нас. Получив за счет войска крупные прогоны, они вместе выехали на Урал. Через некоторое время я узнал, что Мравинский телеграфировал в округ, прося отозвать его, затем и я получил от него телеграмму о болезни с просьбой заменить другим и, наконец, пришло известие, что он, не дожидаясь разрешения, уже выехал обратно, оставив Костко одного доканчивать дело. Не веря болезни Мравинского, я считал такое отношение к службе недопустимым; опасаясь еще и нареканий со стороны войска, я не находил возможным закрывать глаза на поступок Мравинского, [363] а, призвав нашего юрисконсульта Александрова, спросил его, под какую статью подходит поступок Мравинского? Не есть ли это побег со службы? Под эту статью он не находил возможным его подвести*, а указал другую. Через несколько дней Мравинский приехал в Петербург и, узнав, что я интересуюсь законной квалификацией его поступка, явился ко мне с повинной; он объяснил, что жена его после десятилетнего супружества впервые родила за три недели до его отъезда в командировку; она ему прислала телеграмму о своей болезни, и он, потеряв голову, поспешил назад. Тревога оказалась напрасной; он вполне сознает свою вину и готов вернуть прогоны, либо выехать обратно. Я ему предложил последнее, и он с ближайшим скорым поездом выехал назад на Урал. Вообще, напоминание о существовании в законе карательных постановлений часто чрезвычайно способствует правильной оценке поступков.

Наиболее крупное недоразумение вышло с Клепцовым. В Министерстве финансов был человек очень нам нужный, некто Детский — начальник пенсионного отделения, помогавший нам всегда при испрошении пенсии чинам Канцелярии, их вдовам и сиротам. Он обратился с просьбой ко мне принять в Канцелярию чиновником на усиление его родственника Золотова, притом лишь на время, до производства его в первый чин, так как потом он сам его устроит. Услуга за услугу — я обещал принять и назначил Золотова в эмеритальный отдел. Явился Золотов к Клепцову в конце сентября, когда я был в отпуску. Клепцов ему заявил, что он о нем не просил и что тот ему не нужен. Забелин мне об этом сообщил, и я просил сказать Клепцову, кто хозяин в Канцелярии. Через неделю по возвращении из отпуска я, обходя всю Канцелярию, имел объяснение с Клепцовым, объяснил ему, почему я должен был взять Золотова, и предупредил, что никому не позволю вторгаться в мои права по определению и увольнению чинов Канцелярии.

Вскоре вышла еще одна история, выяснившая нежелательное отношение Клепцова к одному из своих подчиненных, чиновнику Б. Последний был добрый малый, художественная натура и кругом в долгах, так что на него постоянно [364] поступали всякие требования и взыскания. Не помню, что такое с ним опять приключилось, но я 7 ноября написал ему (я предпочитал не видеться с ним), что было бы желательно, если бы Бурелли нашел себе службу вне Канцелярии. Через два дня Клепцов зашел ко мне и заявил, что он был бы рад избавиться, от Бурелли, но его трудно устроить куда-либо, так как у него восемь тысяч рублей долгу. Он был бы рад, если бы его сослали на Квантуй, хотя и боится, что его (Клепцова) дочь сбежит с ним; он уже предлагал дочери жить с Бурелли вне брака, но только не выходить за него замуж, чтобы не лишиться права на отцовскую пенсию!!! О нежных чувствах Клепцовой к Бурелли я, конечно, не имел представления, но особенно меня поразил рассказ Клепцова о совете, данном дочери, и еще некоторые детали; очевидно, это был человек особого мировоззрения. Я ему все же предложил подумать об устройстве Бурелли куда-либо; что было дальше с Бурелли, я не помню, кажется, он еще оставался в эмеритуре и по уходу Клепцова оттуда.

Что Клепцов нежелателен в Канцелярии стало уже вполне ясным, что мне не удастся переделать его нрав — тоже; но выставить мне его удалось лишь через несколько месяцев, весной 1904 года.

Главным интендантом вместо Тевяшева, ушедшего на покой в Военный совет, был назначен его помощник, генерал Ростковский, очень знающий, спокойный и приятный человек. Он был давнишний приятель Клепцова, так что раньше, когда Ростковский еще служил в Москве, он при приезде в Петербург останавливался у Клепцова. Я этим воспользовался. Когда в 1904 году понадобилось учредить должность помощника главного интенданта, я попросил Ростковского взять на нее Клепцова, на что он согласился. О его деятельности в Интендантстве (где тот ведал бухгалтерией и сметами) я ничего не знаю, но в 1906 году он вышел в отставку.

Наиболее существенной работой этого года было составление плана на новое бюджетное пятилетие. Работа эта была обширная и в большей своей части совершенно бесплатная. С воцарения императора Александра III ассигнования на военные нужды стали крайне недостаточными, особенно слабо было удовлетворение всяких технических нужд, так как почти [365] весь бюджет наш расходовался на текущую жизнь армии. Увеличение военной сметы при каждом новом пятилетии казалось крупным, но на деле оно в значительной своей части поглощалось неуклонным вздорожанием всех текущих потребностей армии.

Нужды армии, не получавшие удовлетворения в течение многих лет, все более росли, и на удовлетворение их уже требовались колоссальные суммы. Перед каждым пятилетием происходил долгий спор с Министерством финансов о сумме новых ассигнований, и от исхода его зависело, что можно будет сделать в течение целого пятилетия! Во всех главных управлениях составлялись перечни существующих потребностей и исчисление расходов на их удовлетворение, а наиболее настоятельные вносились в ведомости, поступавшие в Канцелярию для проверки и сводки. На пятилетие 1904—08 гг. по этим предположениям надо было получить 825 миллионов рублей или по 165 миллионов в добавок к смете 1903 года. На деле, нам на пятилетие было добавлено всего 130 миллионов или по 26 миллионов в год. Поэтому ведомости пересматривались неоднократно Куропаткиным в совещаниях с начальниками главных управлений, причем кое-какие меры вовсе вычеркивались, другие вводились частично, третьи откладывались до конца пятилетия. Так например, введение для нижних чинов чайного довольствия, требовавшего 4 миллиона в год, удалось назначить лишь на второе полугодие 1908 года, чтобы оно потребовало лишь 2 миллиона, и это несмотря на то, что государь сам указал на желательность его введения, а Куропаткин мне говорил, что потребность улучшения быта нижних чинов настоятельна и должна быть главной задачей Министерства по окончании этого пятилетия.

Хуже всего в предельном бюджете было то, что, приняв его цифру, Военное министерство принимало на себя и всю ответственность за благоустройство армии и за боевую готовность страны. Если бы не было предельного бюджета, то оно все свои требования вносило бы в Государственный Совет и, в случае отказа со стороны последнего, еще могло апеллировать к государю; теперь же оно само признавало возможным обходиться назначенной ему суммой, хотя она была заведомо недостаточна! [366]

К принятию предельного бюджета на новое пятилетие Куропаткина побуждали разные причины: крупный бой с Министерством финансов приходилось вести лишь раз в пять лет, тогда как при общем порядке приходилось бы воевать из-за всякого нового расхода; о войне никто тогда не думал, все считали ее маловероятной. Государственный Совет всецело поддерживал Витте в его стремлении к экономии и улучшению финансов, так что добиться новых ассигнований было трудно; затем при предельном бюджете все меры проводились скорее и проще, Военное министерство было свободнее в своих действиях.

Витте вполне учитывал психологию Куропаткина, знал, что тот не захочет расстаться с предельным бюджетом, а потому предлагал прибавку ничтожную, в 40 миллионов на все пятилетие, и только по личным указаниям государя эта добавка (21 марта) была повышена до 130 миллионов рублей*. Затем Витте еще настоял на ограничении прав Военного министерства в пользовании предельным бюджетом; до тех пор, оно только на новые постоянные расходы должно было спрашивать согласие Министерства финансов и Контроля; теперь же это стало обязательным для единовременных расходов свыше 100 тысяч рублей**.

Куропаткин в этом году на Святой ездил в Москву, а затем, 15 апреля, уехал на Дальний Восток, откуда вернулся 15 июля; в августе он с государем поехал в Либаву и на [367] маневры в Варшавском округе, а вернувшись оттуда, уехал в отпуск к себе в деревню до начала октября. Таким образом, он почти половину этого года провел вне Петербурга, предоставив Сахарову управлять Министерством.

О поездке Куропаткина на Дальний Восток я от него слышал мало, так как вскоре по своему возвращению он опять уехал в Либаву и другие места. Много было всяких рассказов, но достоверно то, что он, уже будучи в Приамурском округе, получил приказание обождать с дальнейшей поездкой, поэтому он, хотя бы что-либо сделать, съездил в Николаевск-на-Амуре, куда не собирался. Причину этой остановки объясняли тем, что к нему надумали послать генерала Вогака{83}, который должен был сопровождать его в Японию и предупреждать возможные со стороны Куропаткина бестактности; по другой версии, это понадобилось для того, чтобы Куропаткин не приехал на Квантун раньше статс-секретаря Безобразова.

Безобразов, неизвестно почему приобретший полное доверие государя, был главным вершителем всех дел, относившихся до Дальнего Востока. Для общего обсуждения сих дел был образован Особый комитет Дальнего Востока под председательством государя, из пяти министров, Безобразова и управляющего делами Комитета, контр-адмирала Абазы. В этом Комитете или даже помимо его по докладам Безобразова и Абазы решались важнейшие дальневосточные вопросы.

Куропаткин вернулся из поездки утром 15 июля и тотчас, с одного вокзала на другой, поехал в Красное Село к государю. На следующий день он мне рассказывал, что из Красного (где праздновались именины великого князя Владимира Александровича) он проехал с государем в Петергоф и в поезде имел доклад. Он говорил мне, что высказал государю много неприятных истин и заявил, что он и Алексеев* просят выбирать между ними и Безобразовым, которого Куропаткин назвал “Хлестаковым”. Он оставил государю свой дневник за время поездки. Он предвидел, что государь не простит его речей, но он, как верноподданный и патриот, должен был так поступить. [368]

Затем, 30 июля, Куропаткин мне сказал, что государь, по-видимому, начинает убеждаться в неверности докладов Безобразова, а все министры солидарны в своем отрицательном отношений к деятельности Безобразова. На следующий же день картина изменилась. Вызвав меня к себе, Куропаткин мне сообщил, что в этот день объявлен без ведома министров указ об учреждении наместничества на Востоке, несмотря на обещание Куропаткину не делать без него никаких распоряжений по военной части; Куропаткин решил просить, чтобы ему искали преемника, а пока уехать в отпуск на два месяца.

В это время Куропаткин мне как-то сказал, что ему к сожалению пришлось разочароваться в государе: он убедился, что самодержец лукавит со своими министрами и что на его слова полагаться нельзя! Впервые я услыхал такую характеристику государя, оказавшуюся потом вполне правильной.

Через две недели С. Ю. Витте оставил должность министра финансов и стал председателем Комитета министров. Куропаткин же поехал в путешествие с государем. Объяснение этому дал мне Сахаров. Он зашел ко мне 26 августа переговорить об определении прав наместника по военной части, и мы вместе составили приказ по военному ведомству. Затем Сахаров рассказал, что государь уже согласился на увольнение Куропаткина и предложил ему ехать в Киев, но только командующим войсками, а не генерал-губернатором. Куропаткин сказал, что если министром будет Сахаров (государь поддакнул), то ему будет обидно писать Сахарову рапорты, поэтому просил себе титул главнокомандующего.

Государь сказал, что подумает, и еще предложил Куропаткину перейти в Государственный Совет*. Затем государь [369] сказал, что предполагает разделить Министерство, выделив из него Главный штаб{84} и военно-учебные заведения; во главе Главного штаба останется Сахаров, а на должность министра у него уже есть кандидат (кто — неизвестно). Куропаткин уже отпросился в отпуск с начала августа, но затем был на красносельских маневрах и сам напросился ехать с государем в Либаву и Варшаву в надежде, что тот одумается.

Куропаткин говорил Сахарову, что ему нужно содержание не меньше того, которое он получал как министр, то есть 18 000, плюс 8000 финских*, плюс 3600 на экипаж и фуражные деньги, всего около 30 000, кроме аренды (4000) и при готовой квартире. Привычка к широкой (или вернее — нерасчетливой) жизни и заставляла Куропаткина цепляться за должность министра и уклоняться от должности командующего войсками, хорошо обставленной лишь в том случае, если она соединена с должностью генерал-губернатора.

Дела на Дальнем Востоке все более запутывались и обострялись: уже в конце сентября намечалась частная мобилизация на Востоке; принимались меры к усилению там войск, правда, скромные, и нам на это было отпущено на два года около 15 миллионов рублей.

О том, как Куропаткин смотрел на наши отношения с Японией, он мне говорил иногда, но я в этом отношении лучше сошлюсь на документы, приведенные графом Витте в его брошюре “Вынужденные разъяснения”. Тотчас по своему вступлению в управление Министерством (январь 1898 года) Куропаткину пришлось участвовать в окончательном решении вопроса о занятии Квантунского полуострова. Он тогда, вероятно, еще мало был знаком с Японией, но, принимая против нее столь агрессивную меру, должен был готовиться к проявлению ею вражды и тщательно изучать ее; при его трудолюбии, он несомненно изучал ее, но приходил к совершенно ложному заключению о ее силах. В своем [370] докладе государю 14 марта 1900 года (во время “боксерского восстания”) он предвидел возможность близкого столкновения с Японией и для предупреждения подобного предлагал войти в соглашение с Англией и Германией о лишении Японии ее флота; при этом он высказывался против присоединения Маньчжурии и лишь настаивал на нашем экономическом преобладании в ней. Когда же “боксерское восстание” заставило нас занять Маньчжурию, Куропаткин в июле 1901 года настаивал на присоединении Северной Маньчжурии, так как только при наличии передовой базы в Харбине он считал возможным своевременно поддерживать Порт-Артур против возможного нападения Японии. Его мнение, однако, не было принято, и в марте 1902 года мы обязались очистить Маньчжурию в три срока; но Куропаткин не переставал противиться выполнению этого обязательства, находя поддержку в Безобразове и Алексееве, требовавших присоединения всей Маньчжурии.

Присоединение нами Маньчжурии, всей или хотя бы северной ее части, должно было бы несомненно вызвать новое неудовольствие Японии, но Куропаткин не оценил ее мощи и не находил нужным считаться с ее взглядами. Поездка в 1903 году в Японию не раскрыла ему глаза; в своих докладах государю от 24 июля и 23 ноября 1903 года он высказывал полную уверенность в нашей готовности к войне на Дальнем Востоке: “Мы можем быть вполне спокойны за участок Приамурского края, мы ныне можем быть спокойны за судьбу Порт-Артура, и мы вполне надеемся отстоять Северную Маньчжурию”. Причина такой уверенности лежала в неправильной оценке сил Японии; в своем отчете о войне (т. IV) он сам говорит о нашем предположении, что Япония может выставить против нас до четырехсот тысяч человек, а она выставила полтора миллиона! Тем не менее, Куропаткин был против войны с Японией, считая, что она напрасно ослабит Россию, и в ноябре 1903 года предлагал для избежания войны вернуть Китаю Квантун и продать южную ветвь Китайской железной дороги, выговорив себе особые права на Северную Маньчжурию. Предложение это не было принято, и война стала неизбежной. Куропаткин ее не хотел, но все же был одним из главных виновников ее, так как оценка вооруженных сил Японии и вероятного исхода [371] борьбы с нею были им сделаны совершенно неверно; ему поверили и вследствие этого вся наша политика на Востоке получила ложное направление.

От Сахарова я 12 сентября узнал, что Куропаткин хочет остаться и, пожалуй, вернется до срока своего отпуска, и что на место Драгомирова назначается Пузыревский, а на его место — Сухомлинов. Государь все это время оставался в Польше вследствие болезни императрицы.

Куропаткин действительно написал государю, что ввиду угрожающей войны, он считает долгом вернуться из отпуска до окончания его срока и испрашивал повеления вступить в должность. Получив его, он 2 октября опять принял бразды правления, но все-таки слухи о его уходе продолжали держаться, а так как было известно, что государь хочет выделить Главный штаб, то и слухи шли самые пестрые: Сахарова прочили то в министры цельного Министерства, то в начальники автономного Главного штаба, предоставляя остальное Министерство мне. Сахаров сам не знал, что ему предстоит: если государь хочет, чтобы он был его начальником Штаба в случае войны, то он находил непонятным, зачем его назначать министром и потом возвращать на прежнюю должность. В октябре великий князь Николай Николаевич говорил Сахарову, что государь все более склоняется к делению Министерства и оставлению его во главе Главного штаба.

Меня донимали члены Военного совета вопросами о том, уходит ли Куропаткин и кто будет его преемником? Перед каждым заседанием повторялись эти вопросы. Особенно приставал Столетов: “Ну что, что, есть что-нибудь новенькое? Куропаткин уходит?” Он мне до того надоел, что я ему однажды сказал: “Есть новенькое! Только по секрету: вчера была среда, а сегодня — четверг!” После этого он меня оставил в покое. Гончаров как-то стал меня убеждать, что непременно меня должны назначить министром. Находя для себя неудобным говорить по этому вопросу, я ответил шуткой: сказал, что сам боюсь, что меня назначат министром и тогда мне никогда не получить места, о .котором я мечтаю! “Какого же места?” “Обер-прокурора Священного Синода! Ведь я, как лютеранин, мог бы быть беспристрастным судьей в вопросах о законности действий Синода!” [312]

Куропаткин тоже не знал, что с ним будет. 29 октября он мне говорил, что устал и останется только, если его будут просить; через неделю мне то же подтвердила А. М. Куропаткина, сказавшая, что она настаивает на уходе мужа, особенно, если его еще будут третировать. В середине ноября Куропаткин мне сказал, что закончил составление записки для государя, в которой он его убеждает присоединить Северную Маньчжурию, но зато вернуть Китаю Южную и Квантун с условием уплаты наших издержек; очевидно, он еще надеялся этим путем избегнуть столкновения с Японией.

Говоря об утвержденном в конце года плане на новое пятилетие, Куропаткин 10 декабря сказал, что даже если его уволят к Новому году, он все же закрепил на пять лет деятельность Военного министерства и уйдет спокойно. Благодаря меня за сотрудничество, он говорил, что ему было легко работать со мною и Тевяшевым* и отчасти с Альтфатером, и просил меня отстаивать проведение плана. Я просил, в случае его ухода, уволить и меня, чтобы мне не приходилось применяться к новому режиму, но он настаивал, чтобы я оставался в должности.

Подобный разговор у меня был и с А. М. Куропаткиной. Я и ей тоже говорил, что мне будет трудно оставаться при новом министре, в провинцию идти я не хочу, а здесь другой должности не предвидится. Она указала на место Лобко и Сахарова. Я заявил, что для них не гожусь, так как не знаю дела ни здесь, ни там.

Таким образом, под конец года на верхах Военного министерства царила полная неуверенность; предчувствовались перемены, но в чем они выразятся, коснутся ли они только личностей или затронут и самую организацию Министерства еще было неизвестно. Разговорам и слухам на эту тему не было конца. Для лиц, которых предстоявшие перемены могли коснуться непосредственно, положение было особенно [373] неприятно не только вследствие неизвестности их личной судьбы, но и потому, что все окружающие старались выведать что-либо от них и по каждому их слову или поступку старались узнать, как они сами оценивают положение.

Лето 1903 года мы впервые провели на своей даче в Царском Селе. Внутренняя ее отделка была закончена на скромных основаниях, меблировка тоже. Мы переехали на дачу уже 1 мая, и я при этом взял отпуск на шесть недель; действительно, там было еще много дел по устройству жилья, по разбивке огорода, по всяким доделкам в доме и в саду, по посадке летних цветов и проч. Первые две недели у дома еще возились рабочие, заканчивавшие его облицовку, а затем наступили тишина и наслаждение жить в собственном, благоустроенном доме, а не в более или менее убогой наемной даче. С начала постройки дачи, когда выяснилось, что для ее окончания придется входить в долги, наша жизнь стала возможно экономной и экипажа мы не держали. На лето мы взяли лошадей, но довольно неудачно. В газете прочли объявление, что на лето уступаются хорошие спокойные собственные лошади с экипажами и кучерами, я поехал по этому объявлению. Владельцем оказался отставной генерал Брискорн, бывший семеновец; он уступал на лето трех лошадей и два экипажа, при кучере и конюхе, с условием платить людям жалование, а лошадей кормить. Было это дешевле (хотя немногим), чем нанимать обычный экипаж, весь выезд был нарядный, и я согласился. На деле оказалось, что лошади были пугливы и плохой езды, так что удовольствия от них было мало.

За отъездом Куропаткина Сахарову все лето пришлось пробыть без отпуска и он тоже жил в Царском, в квартире, отведенной в здании, где во времена Пушкина помещался лицей. Это было для меня весьма удобно, так как мы часто ездили в город вместе и в вагоне успевали переговорить о делах; раза два я с докладами бывал у него в лицейском доме. Вообще, мы за это лето хотя и не сблизились, но лучше познакомились; хотя и были, по-видимому, конкурентами на должность военного министра, но это не портило наших отношений, так как Сахаров знал, что я ничего не делаю, чтобы перетянуть весы на свою сторону, и нахожусь в таком же ожидании, как и он сам. [374]

Мой шестинедельный отпуск пробежал быстро во всяких хлопотах: была приобретена и расставлена садовая мебель, добыты и расставлены большие бочки для воды на поливку сада, поливались новые посадки, закончено устройство электрического освещения и звонков, забор обтянут колючей проволокой, сделана съемка сада с показанием имен посаженных растений. С 12 июня начались мои поездки в город; в этот день я ехал туда с Сахаровым, что избавило меня от необходимости явиться ему по случаю окончания отпуска. В город я ездил ежедневно, кроме праздников; по большей части ходил пешком, на Павловский вокзал, чтобы утром сделать получасовую прогулку, а, возвращаясь, выходил в Царском, где меня поджидал экипаж. Под вечер я усердно помогал дворнику в поливке сада и огорода. В сентябре я взял новый отпуск на три недели и в конце его вернулся в город, впервые прожив на даче целых шесть месяцев. Все лето у нас жила сестра жены Маша. На Рождество мы вновь уезжали на неделю в Царское Село.

Столяр Алексей, переехавший с нами в Царское, остался жить там и работать над всякой мебелью для дачи; я был очень рад иметь на даче кроме дворника еще одного верного человека.

В этом году закончились крупные расходы по постройке дачи и обзаведению на нее. Последнее обошлось около 4000 рублей, а общий расход составил 68 000 рублей вместо намечавшихся первоначально 25 000–40 000. Несмотря на постоянный избыток прихода над расходом (в 1903 году — почти в 9500 рублей), я был кругом в долгу: под залог дома (15 000), под залог полиса (4500), под залог бумаг (3000) и, наконец, я еще занял у брата 2000 рублей; так что всего было свыше 24 000 рублей долгу, который я, однако, надеялся покрыть в несколько лет, если останусь при получаемом содержании.

Брат в начале лета уехал на два месяца на воды в Ессентуки. В начале ноября он заболел довольно серьезно; по мнению врачей болезнь была вызвана слабостью сердечной мышцы при небольшом склерозе; он вскоре поправился. На 6 декабря брат получил станиславовскую ленту.

Племянник Саша, сдавший докторский экзамен, захотел вплотную заняться медицинскими науками и в сентябре просил [375] моего содействия к назначению его ассистентом в клинику профессора Яновского. Ходатайство мое увенчалось успехом, но приказ о его переводе из Гвардейского экипажа в Академию появился лишь в январе 1904 года, через два дня после начала войны с Японией. Не будь он переведен, то вероятно погиб бы под Цусимой вместе с большей частью своего экипажа{85}.

В конце года у нас появился старый знакомый, д-р Бродович; он оказался помещиком Минской губернии и приехал в Петербург навестить родных.

Чтобы навестить родных в Выборге, я в декабре съездил туда на полдня.

Наступил Новый, 1904, год. Куропаткин не был уволен в этот день, как ожидал; он, по-видимому, считал свое положение окрепшим, так как перед Новым годом предложил государю назначить Сахарова в Киев, но на это согласия не получил. Сверх того, он получил неприятное указание государя: чтобы всеподданейшие доклады по стратегическим вопросам представлялись за скрепой Сахарова, а не подчиненных ему лиц; конечно, оно так и должно было делаться, но в Главном штабе от этого отступали, и были разговоры о том, что по железнодорожным вопросам доклады составлялись и представлялись даже без ведома Сахарова.

Уже в первых числах января началась интендантская подготовка к возможной кампании на Востоке. Для обсуждения и скорейшего выяснения всяких вопросов по интендантским заготовкам под председательством Ростковского собиралась комиссия, в которой я был членом. До чего мы были не подготовлены к войне, выяснилось на первом же заседании: Ростковский сообщил, что у него нет сведений о средствах театра войны; он запрашивал интенданта на Квантуне (Лукашева), но получил ответ, что местных средств в Маньчжурии нет, что однако является невероятным. В Маньчжурии интендантских чинов не было. Решили запросить начальника гарнизона в Харбине. Таковым оказался начальник 5-й Восточно-сибирской стрелковой бригады генерал Алексеев*, который сообщил, что провианта и фуража вдоволь и [376] на месте есть запас хлеба чуть ли не в двести тысяч пудов. Вслед за тем туда подъехали интендантские чины из Хабаровска, подтвердившие это открытие. Это богатство местных средств крайне облегчало довольствие войск, так как слабосильная Сибирская железная дорога и без того едва справлялась с перевозкой войск.

Этот невероятный факт незнания Интендантства о хлебном богатстве Маньчжурии служит красноречивым доказательством, до чего война была для нас неожиданной, и как мало мы к ней готовились, несмотря на то, что Куропаткин уже с осени предвидел ее возможность. Впоследствии (15 декабря 1908 года) Владимир Сахаров писал мне:

“В войне с Японией у нас плана кампании, как известно, совсем не было; по крайней мере так думаю я, бывший начальник штаба армии и главнокомандующего, и это подтверждается тем, что 28 января 1904 года будущий командующий и главнокомандующий говорил мне, что для предстоящей, видимо, войны с японцами придется собрать армию, пожалуй, даже корпусов в шесть, а мы, как известно, имели таковых к концу кампании восемнадцать”.

Таким образом, и вооруженные силы Японии оказались совершенно неизученными, несмотря на то, что наш военный министр сам ездил в Японию! Мы, очевидно, вступали в эту войну легкомысленно, с завязанными глазами. Вина в этом всецело падала на Куропаткина и Виктора Сахарова, как начальника Главного (и Генерального) штаба.

Я лично никогда не интересовался Дальним Востоком; как профессор я тоже не интересовался японской армией, которая тогда еще только нарождалась. Поэтому я тогда думал, что предстоявшая война будет лишь крупной экспедицией и в успехе не сомневался.

Для первых же заготовок нужно было разрешение Военного совета; ближайшее заседание Частного присутствия Должно было быть в субботу 10 января, но ввиду спешности дела я созвал его на четверг 8 января; к этому дню представления могли быть получены и готовы к докладу. Председатель Частного присутствия, добрейший граф Татищев, по этому поводу зашел ко мне 6 января заявить, что члены Присутствия ему жаловались, мол я вздумал их звать экстренно на четверг, а в субботу будет наверное еще заседание! [377] Я ему объяснил по секрету причину экстренного созыва и обещал не беспокоить на второе заседание, а доложить все имеющиеся дела в четверг.

На это заседание Частного присутствия я пришел сам на экстренные дела и перед их рассмотрением предупредил о строгой секретности. Между тем, уже на следующий день к Ростковскому зашел генерал Арапов (елецкий землевладелец) предлагать свой хлеб, так как он накануне же узнал от одного из членов Совета про экстренное заседание и о заготовке больших запасов хлеба для Востока (собственно для пути следования войска)! Я заявил об этом графу Татищеву, который обещал переговорить с членами своего Присутствия. Этот случай довольно характерен для тогдашнего настроения части членов Совета: чувствуя себя великими особами, они в претензии за лишнее заседание и не находят нужным блюсти секрет.

В начале февраля скончался старший член Совета, Резвой, на девяносто третьем году своей жизни, а в ноябре — один из наиболее выдающихся его членов — Платон Петрович Павлов, человек большого ума, знания и опыта, мнением которого я чрезвычайно дорожил; он тоже был расположен ко мне, часто заходил ко мне побеседовать и даже приезжал ко мне в Царское, а при смерти завещал мне старинную серебряную табакерку и две книги из своей библиотеки*.

Еще скончались в 1904 году Кульгачов, Леер и Бобриков (убитый в Финляндии), а вновь были назначены в Совет: Солтанов, Гребенщиков, Кононович-Горбацкий, Костырко и Волков**. Число членов оставалось прежнее (40), а присутствующих стало 37. В течение года я был на 50 заседаниях Общего собрания, причем председателями были: [378] Сахаров — 25 раз, Рерберг — 20 раз, Зверев — 3 раза и Винберг — 2 раза. Средняя продолжительность заседаний была почти 2 1/2 часа.

Работа Совета, а главным образом Канцелярии, увеличилась до чрезвычайности. В 1902—03 гг. на каждом заседании в среднем было рассмотрено по 18 1/5 дел, в том числе 1 1/2 сверх реестра, то есть экстренных; в 1904 году на каждое заседание приходилось по 30 1/10 дел, в том числе 5 1/2 сверх реестра. Особенно знаменательна последняя цифра, показывающая чрезвычайную спешность работы, а именно, что более 1/6 всех дел были такие, которые поступили в Канцелярию либо накануне вечером, либо утром перед самым заседанием Совета! Если принять во внимание, что и в самих главных управлениях работа делалась наспех, хозяйственные операции производились на громадные суммы и поэтому требовалась тщательная проверка представлений, то станет понятным, что выполнение такой работы было под силу лишь благодаря отличному составу Канцелярии, знанию им не только законов и общих указаний Совета, но и чаще всего встречавшихся уклонений от них, и замечательно энергичной и дружной работы всех чинов Канцелярии; отпусков в этом году почти не было; я сам отпуском не пользовался.

Назначением Солтанова в Военный совет я воспользовался для лучшей постановки работы эмеритального отдела. Отдел этот по своему составу был приурочен только для текущей работы, но не для научной разработки пенсионных вопросов. Между тем, вопросы неизбежно возникали каждые десять лет, когда по закону собирались проверочные по делам Кассы комиссии. Тогда призывали математиков, требовавших раньше всего статистических сведений, которые тогда собирались и обрабатывались по их указаниям, затем опять шла одна текущая работа; не было научного наблюдения за ходом дел Кассы, и только перед созывом новой комиссии вновь звали математиков и вновь собирали статистические сведения. Неудивительно, что при таких условиях многие явления в жизни Кассы были упущены из виду и сделаны крупные ошибки, приближавшие Кассу к несостоятельности*. Среди математиков, призывавшихся по случаю [379] двух или трех проверочных комиссии, главную роль играл профессор, генерал-лейтенант Цингер, бывший моим руководителем в Пулково; его-то я и привлек вместо Солтанова на должность заведующего Кассой, а на должность делопроизводителя в эмеритальном отделе мне удалось заманить для научных работ другого выдающегося математика, подполковника Сергиевского. Цингер и Сергиевский высоко ценили друг друга и оба согласились занять должности именно ввиду совместной службы и работы.

С уходом из Канцелярии Клепцова на его место был назначен старший из делопроизводителей Канцелярии, князь Друцкой-Сокольнинский; это дало ему возможность через год оставить службу с большей пенсией. [380]


// Дальше